Сельма Лагерлёф - Иерусалим
— В Иерусалиме тогда наступило тяжелое время, вместе с войной пришли и другие беды; ни у кого не было времени открыть источники и даже ввести большой поток в его прежнее русло. И тогда все фруктовые деревья на плоскогорье погибли: одни засохли в первое же лето, другие — во второе, и лишь немногие дожили до третьего. Тогда-то вокруг Иерусалима легла пустыня, которую мы видим и по сей день.
Габриэль поднял черепок и стал им раскапывать землю.
— Так вот, все дело в том, — продолжал он, — что евреи, вернувшись из Вавилона, не смогли найти то место, где был запружен поток, а также расположение отведенных источников, и до сих пор никто не нашел их. Почему бы нам, сидящим и страдающим от недостатка воды, не отправиться на поиски источников царя Езекии? Почему не идем мы искать великий поток и мелкие источники? Ведь если мы найдем их, деревья снова зацветут на возвышенностях, и вся страна опять станет богатой и плодородной. Если мы их найдем, то наша заслуга будет больше, чем если бы мы открыли золотые россыпи.
Когда Габриэль замолчал, все начали между собой обсуждать его слова и были согласны в том, что, пожалуй, дело действительно обстоит так, как он говорит, и можно отыскать великий поток. Но никто не поднялся, чтобы идти на его поиски, даже сам Габриэль. Было ясно, что его слова были просто игрой воображения, которой он старался заглушить свою тоску.
Потом заговорил Бу Ингмар Монсон, который до сих пор сидел спокойно и слушал, что говорят другие. У него не было лихорадки, но никто больше него не тосковал по свежей воде, потому что больная Гертруда тоже страдала от жажды. Из-за этого он так мечтал о воде, что у него пересыхали губы и, подобно другим, он не мог уже говорить и думать ни о чем другом, кроме источников и рек.
— Я не думаю о священной и чудесной воде, как вы, — медленно сказал Бу, — но с утра и до вечера я думаю об одной реке, которая спокойно и медленно струит свои тихие сверкающие воды.
Все с напряженным вниманием посмотрели на Бу.
— Я думаю о потоке, который образуется из многих рек и источников; широкой струей вытекает он из глубины темного леса, и вода его так прозрачна, что можно видеть все камешки на дне. И поток этот не иссяк как Кедронский, он не мечта, как река, о которой говорит Иезекииль, и не недоступен, как поток царя Езекии, он шумит и журчит и по сегодняшний день. Я думаю о реке Дальэльф у нас на родине.
Никто не возразил ему ни слова, — все сидели, поникнув головами. С тех пор, как вспомнили о Дальэльфе, никому больше не хотелось говорить об источниках и реках Палестины.
В тот же день умер еще один член колонии, ребенок Коласа Гуннара, веселый мальчик, которого все очень любили.
Тут случилось и нечто удивительное. Казалось, никто не жалел самого ребенка. Все далекарлийцы были охвачены ужасом, который едва могли преодолеть. Смерть невинного мальчика казалась им предзнаменованием того, что никому из них не удастся пережить болезнь.
Обычные приготовления к похоронам были быстро окончены, но те, кто сколачивал гроб, спрашивали себя, кто сделает для них эту работу, когда придет их час, а женщины, одевавшие умершего, делали разные распоряжения на случай своей смерти.
— В случае, если ты меня переживешь, — говорила одна женщина другой, — то не забудь, что я хочу быть похоронена в моей собственной одежде.
— А ты не забудь, — отвечала ей собеседница, — что меня нужно накрыть траурной вуалью, а мое обручальное кольцо надо положить со мною в гроб.
Во время всех этих приготовлений между колонистами пронесся странный слух. Никто не знал, кто первый произнес эти слова, но, как только они были сказаны, все стали обсуждать их. И, как это часто бывает, в первую минуту высказанное предложение показалось всем безумным и невыполнимым, но через некоторое время они нашли его вполне благоразумным и, более того, единственным заслуживающим внимания.
Скоро во всей колонии и здоровые и больные, американцы и шведы говорили только об одном: «Может быть, было бы лучше, если бы далекарлийцы вернулись к себе на родину?»
Американцы открыто говорили, что все шведские крестьяне, по-видимому, обречены в Иерусалиме на смерть. Как ни грустно было для колонии потерять столько честных и добрых людей, но все-таки это казалось единственным выходом. Будет лучше, если они уедут на родину и послужат там делу Господню вместо того, чтобы, оставшись в Святом городе, постепенно умереть.
Сначала шведам казалось совершенно невозможным расстаться с этой страной, со всеми ее святыми местами и воспоминаниями о евангельских событиях; они ужасались при мысли снова вернуться к житейским смутам и тревогам после тихой и дружной жизни в колонии.
Затем мысль о родине явилась им во всей своей заманчивой прелести. «Может быть, для нас действительно нет другого выхода, и мы должны уехать?» — думали они.
Однажды неожиданно раздался колокол, призывающий колонистов на молитву и общую беседу в зал собраний. Всех охватило волнение, почти страх; все решили, что миссис Гордон созывает их, чтобы сообща обсудить вопрос о возвращении на родину. Хотя шведы сами хорошо не знали, чего они собственно хотят, но чувствовали облегчение уже при одной мысли, что они могут избежать болезней и смерти. Это было ясно хотя бы потому, что многие тяжелобольные встали и оделись, чтобы идти на собрание.
В зале не было порядка и спокойствия, как при обычных заседаниях. Никто не садился, все стояли, разбившись на отдельные группы, и беседовали между собой. Все были сильно взволнованы, но убежденнее всех говорил сам Хелльгум. Видно было, что его мучает тяжесть той ответственности, которую он взвалил на себя, убедив далекарлийцев переселиться в Иерусалим. Он переходил от одного к другому и уговаривал их ехать на родину.
Миссис Гордон была очень бледна, она выглядела усталой и расстроенной; казалось, она не знает, что надо сделать, и боится начать переговоры. Никогда еще не видели ее в такой нерешительности.
Шведы почти ничего не говорили. Они чувствовали себя слишком больными и изнуренными, чтобы принимать какое-нибудь решение, и терпеливо ждали, когда другие решат за них.
Несколько молодых американок были вне себя от жалости. Они со слезами просили, чтобы этих несчастных больных людей отправили лучше на родину, чем оставили умирать здесь. В то время, как горячо обсуждались все доводы за и против отъезда, дверь почти неслышно отворилась, и в комнату вошла Карин Ингмарсон.
Карин сильно сгорбилась и постарела, лицо ее стало маленьким и сморщенным, а волосы стали белыми, как снег.
После смерти Хальвора Карин редко выходила из своей комнаты. Она просиживала в ней совсем одна в большом кресле, которое сделал для нее Хальвор. Изредка она шила или чинила одежду двух детей, которые еще у нее остались, но большей частью она сидела, сложив руки и неподвижно глядя перед собой. Никто не мог с большим смирением войти в комнату, чем это сделала Карин, но, несмотря на это, когда она вошла, в зале все стихло, и взоры обратились к ней.
Медленно и скромно двигалась Карин по комнате. Она не шла прямо через комнату, а скользила вдоль стены, пока не дошла до миссис Гордон.
Миссис Гордон сделала несколько шагов ей навстречу и протянула ей руку.
— Мы собрались сюда, чтобы обсудить ваш отъезд на родину, — сказала ей миссис Гордон. — Что ты скажешь на это, Карин?
Карин вздрогнула и съежилась, как от удара. В глазах ее вспыхнула глубокая тоска. Может быть, она вспомнила старое поместье и подумала о том, как хорошо было бы еще раз посидеть в большой горнице у очага или прекрасным весенним утром, стоя у ворот, смотреть, как выгоняют скот в луга, Но это длилось одно лишь мгновенье. Она быстро выпрямилась, и лицо ее приняло выражение обычной сосредоточенности.
— Я скажу вам только одно, — сказала Карин по-английски и так громко, что все присутствующие могли слышать ее. — Глас Божий призвал нас ехать в Иерусалим. Слышал ли теперь кто-нибудь глас Божий, повелевающий ему вернуться обратно?
Глубокое молчание воцарилось в зале: никто не решался ответить ей.
Карин была больна, как и все другие. Произнеся свои слова, она зашаталась, словно вот-вот упадет. Тогда миссис Гордон обняла ее за талию и помогла ей выйти из комнаты.
Когда Карин проходила мимо своих односельчан, они кивали ей, и некоторые из них говорили:
— Благодарим тебя, Карин.
Когда дверь затворилась за Карин, американцы опять начали обсуждать вопрос, как будто ничего не случилось. Шведы ничего не сказали, но один за другим начали выходить из зала собраний.
— Почему вы уходите? — спросил один из американцев. — Миссис Гордон сейчас придет, и начнется заседание.
— Разве вы не понимаете, что все уже решено? — сказал Льюнг Бьорн. — Из-за нас вам нечего устраивать заседание. Правда, мы почти было забыли об этом, но теперь снова вспомнили, что только один Господь может повелеть нам вернуться на родину.