Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т.11. Творчество
— Если он скоро вернется, я подожду.
— Конечно, он скоро придет…
— Тогда я останусь, если только вам не помешаю.
Сегодня больше чем когда бы то ни было его трогала подавленность покинутой женщины, ее усталые движения, медлительная речь, равнодушие ко всему, что не имело отношения к сжигавшей ее страсти. Быть может, в течение целой недели она не сдвинула с места стула, не стерла пыли в комнате и, сама еле волоча ноги, безразлично глядела на полный упадок своего хозяйства. Сердце сжималось при виде этой нищеты, неопрятности, плохо оштукатуренного, пустого, захламленного сарая, где беспорядок особенно ярко выступал в резком свете, падавшем из огромного окна, и где люди дрожали от тоски и холода, несмотря на ясный февральский день.
Тяжело ступая, Кристина подошла к железной кроватке, которую Сандоз сначала не заметил, и села возле нее.
— Как, — спросил он, — разве Жак болен?
Она прикрыла ребенка, который беспрестанно сбрасывал с себя простыню.
— Да, он не встает уже три дня. Мы перетащили сюда его кроватку, чтобы он был возле нас. Он ведь никогда не был крепышом. А сейчас ему все хуже и хуже, — есть от чего прийти в отчаяние.
Она говорила монотонным голосом, глядя в одну точку. Приблизившись к постели, Сандоз испугался. Голова смертельно бледного мальчика, казалось, стала еще больше; она, видно, была до того тяжелой, что он не мог ее приподнять. Ребенок лежал так неподвижно, что его можно было бы принять за мертвеца, если б не прерывистое дыхание, вырывавшееся из посиневшего рта.
— Жак, милый, это я, твой крестный. Разве ты не хочешь поздороваться со мной?
Голова сделала мучительное усилие, чтобы приподняться, веки полуоткрылись, показав белки глаз, затем закрылись снова.
— Был у вас врач?
Она пожала плечами.
— Врачи! Да разве они что-нибудь понимают! Приходил один, сказал, что ничего нельзя сделать… Будем надеяться, что и на этот раз все пройдет. Ведь ему двенадцать лет. Это от роста.
Похолодевший Сандоз замолк, чтобы не растревожить ее еще больше, — судя по всему, она не понимала, как опасно болен ребенок. Молча он прошелся по комнате, остановился перед полотном.
— А, дело налаживается! На этот раз он на правильном пути!
— Картина закончена.
— Как? Закончена?
Когда же Кристина добавила, что на будущей неделе картина должна быть отправлена в Салон, он смутился и сел на диван, как человек, который хочет не спеша оценить произведение. Фон, набережная, Сена, из которой торжественно возникал выступ Ситэ, были сделаны рукой большого мастера, но это все еще был эскиз, словно художник боялся испортить Париж твоих грез попыткой завершить картину. Слева также была расположена великолепная группа: портовые рабочие, разгружающие мешки с гипсом, — вполне законченные куски, показывающие, что он прекрасно владеет фактурой. И только лодка с женщинами в самом центре бросалась в глаза каким-то ярким, чувственным пятном, совершенно неуместным на этой картине. Особенное недоумение вызывала высокая нагая фигура, написанная Клодом в приступе лихорадки, такая огромная и ослепительная, что казалась рожденной галлюцинацией и совершенно неправдоподобной рядом с реалистически выписанными деталями.
Сандоз молчал, приведенный в отчаяние этим великолепным недоноском. Но, встретив устремленный на него взгляд Кристины, нашел в себе силы пробормотать:
— Удивительно! Женщина просто удивительная!
Как раз в эту минуту вошел Клод. Увидев старого друга, он радостно вскрикнул и крепко сжал его руку. Потом подошел к Кристине, поцеловал маленького Жака, снова сбросившего с себя одеяло.
— Как он себя чувствует?
— Все так же.
— Ничего, ничего! Он слишком быстро растет! Полежит немного, и ему станет лучше! Я тебе говорил, чтобы ты не беспокоилась!
И Клод уселся на диван рядом с Сандозом. Оба отдались созерцанию; откинувшись, полулежа, устремив глаза вверх, они внимательно вглядывались в каждую деталь. А Кристина, по-прежнему сидя у кровати ребенка, казалось, ничего не видела, ни о чем не думала, погруженная в беспросветное отчаяние. Потихоньку подкрадывался вечер; резкий свет, проникавший через большое окно, бледнел, теряя окраску, превращаясь в однотонные тусклые сумерки.
— Итак, ты решил? Твоя жена говорит, что ты пошлешь картину?
— Да.
— Ты прав. Надо с ней кончать, с твоей махиной… О, в ней есть такие куски!.. Это убегающая вдаль набережная слева и человек, который поднимает мешок там, внизу… Только… — Он заколебался, наконец осмелился: — Только как-то странно, что ты упрямишься, оставляя нагих купальщиц… Это необъяснимо, уверяю тебя, — ты ведь обещал мне их одеть, помнишь?.. Тебе так нужны эти женщины?
— Да!
Клод отвечал сухо, с упрямством человека, одержимого навязчивой идеей, даже не считающего нужным приводить доводы. Он сплел пальцы на затылке и заговорил о другом, не сводя глаз с картины, которую сумерки окутывали легкой тенью.
— Знаешь, откуда я сейчас пришел? От Куражо… от великого пейзажиста, художника, написавшего «Болото в Ганьи», которое висит в Люксембургском музее. Помнишь, я думал, что он умер, а потом мы узнали, что он живет недалеко отсюда, на улице Абревуар, по ту сторону холма… Поверишь ли, старина, этот Куражо просто не давал мне покоя, я отыскал его лачугу, и с тех пор, каждый раз выходя подышать свежим воздухом, я не мог пройти мимо, — меня всегда обуревало желание к нему заглянуть. Подумать только! Метр, гигант, создавший наш современный пейзаж, и живет в безвестности, зарывшись в землю, как крот…
Ты себе не представляешь эту улочку, эту лачугу: обычная деревенская улица, по которой снуют куры и гуси, взбирающаяся вверх по откосу, обсаженному дерном, домишко игрушечный, с маленькими оконцами, маленькой дверью, маленьким садом. Ох, уж этот садик — просто клочок земли: на нем четыре грушевых дерева и настоящий птичник, сооруженный из позеленевших досок, старой штукатурки и связанных веревками железных решеток…
Голос Клода замирал; он напряженно всматривался в картину, как будто беспокойство о ней снова овладевало им, постепенно охватывая его с такой силой, что мешало ему говорить.
— И вот как раз сегодня я увидел Куражо на пороге его дома… Старику уже за восемьдесят, он такой сморщенный, съежился так, что стал ростом с мальчика! Нет! Надо было видеть его вот таким, в деревянных башмаках, в крестьянской фуфайке, повязанным косынкой, как старая баба… Я храбро подошел к нему и говорю: «Господин Куражо, я хорошо вас знаю, в Люксембурге висит ваша картина, это шедевр! Позвольте же, метр, мне, художнику, пожать вашу руку». Ах, если бы ты видел, как он испугался, как он что-то забормотал, попятился, словно я хотел его побить! Он бросился бежать. Я за ним, он успокоился, показал мне своих уток, кур, кроликов, собак — забавный зверинец, и чего там только нету — есть даже ворон! Он живет, окруженный этим зверьем, только с ним и разговаривает. А что за великолепный ландшафт: равнина Сен-Дени как на ладони, на мили и мили вокруг, с реками, городами, дымящимися фабриками, пыхтящими поездами… Ну, словом, настоящий скит отшельника на горе, спиной к Парижу, лицом туда, к бескрайним просторам… Конечно, я снова вернулся к своей теме: «Ах, господин Куражо, какой у вас талант! Если бы вы только знали, как мы вами восхищаемся! Вы — наша гордость, вы — наш отец в искусстве!» У него снова задрожали губы, в глазах появилось прежнее выражение тупого страха. Он защищался от меня таким умоляющим жестом, точно я выкопал из земли труп одного из друзей его юности. Он бормотал непонятные, бессвязные слова, шамкая, сюсюкая, будто впал в детство, — невозможно было его понять. «Не знаю… все это так давно… слишком стар… Знать не хочу…» Словом, он выставил меня за дверь, я услышал, как он с шумом повернул ключ в замке и заперся со своими животными от восторженных покушений толпы. Господи, этот человек кончил, как бакалейщик, ушедший на покой! Он добровольно вернулся в небытие еще до наступления смерти! Ах, слава, слава, ради которой такие, как мы, жертвуют жизнью!
Его голос становился все глуше и наконец оборвался в глубоком страдальческом вздохе. А ночь продолжала сгущаться, и волны мрака, скапливавшиеся в углах, постепенно и неумолимо поднимались, затопляя ножки стола и стульев, всю кучу вещей, валявшихся на полу. Вот уже потонула во мгле нижняя часть полотна, а Клод с отчаянием в остановившемся взгляде, казалось, следил за тем, как все сгущаются сумерки, словно при этом умирающем дневном свете он наконец понял истинную цену своего творения; глубокое молчание нарушалось только хриплым дыханием маленького больного, возле которого по-прежнему вырисовывался неподвижный черный силуэт матери.
И тогда заговорил Сандоз; он сидел в той же позе, что и Клод, откинувшись на подушку дивана, со сплетенными на затылке руками: