Робертсон Дэвис - Лира Орфея
Он стал подыскивать слова, чтобы выразить свою всепоглощающую радость, новое ощущение полноты бытия. Из глубин сознания выплыла старая онтарийская поговорка.
Он чувствовал себя таким героем, что и дохлую собаку пополам разрубил бы.
9
ЭТАГ в чистилище
У меня рвется сердце от жалости к Даркуру. Жизнь либреттиста — собачья жизнь. Еще хуже, чем у драматурга, которому приходится умасливать эгоистичных чудовищ новыми сценами, новыми шутками, возможностью повторять привычные штуки, стяжая привычный успех; но драматург до некоторой степени волен выбирать форму сцен и речей. Либреттист же обязан повиноваться тирану-композитору, который по литературному вкусу, возможно, недалеко ушел от крестьянина и не думает ни о чем, кроме своей музыки.
И он, конечно, в своем праве. Опера — это музыка, а все остальное должно музыке подчиняться. Но на какие жертвы приходится идти литератору!
Взять, например, психологию. Акварельная тонкость чувства и двойственность даже самой честной души; порывы горячих эмоций, что хлещут из самых глубин, уничтожая рассудок. Может ли музыка вместить все это? Да, в каком-то смысле может, но по точности выражения она никогда не сравнится с истинной поэзией. В музыке слишком силен голос чувств; она не годится для изображения личности. Можно ли чисто музыкальными средствами дать персонажу неповторимый голос? Попытаться — можно, но, как правило, это будет голос композитора. Если композитор велик — например, божественный Моцарт или, помоги нам Господь, штурмующий небеса Бетховен, — мы любим этот голос и не променяем его даже на мастерски созданные образы Шекспира.
Видите ли, моя беда в том, что я разрываюсь между Гофманом — поэтом и рассказчиком и Гофманом-композитором. Я могу с равным жаром отстаивать любую из сторон. Мне хочется вознести поэта на престол, а музыканту отвести роль аккомпаниатора. Но мне равно хочется, чтобы музыкант изливал свое вдохновение, а поэт строгал тексты с правильным расположением гласных, послушные музыке и не лезущие на первый план. Процитирует ли кто-нибудь хоть одну гениальную поэтическую строку из оперного либретто? Даже от Шекспира останется жалкий огрызок, когда ловкий либреттист обломает его строки, чтобы уложить их в требования маэстро Ктопопалло. А потом всякие дураки будут повторять, что маэстро Ктопопалло даст Шекспиру сто очков вперед.
Если музыкант подлинно чувствителен к поэзии, то рождается магия, как в песнях Шуберта. Но, увы, оперы Шуберт писал чудовищные, а у Вебера был просто фатальный талант — выбирать в либреттисты самых неподходящих людей. Вроде этого Планше, который погубил «Оберона». О, какое счастье, что я избежал тупых куплетцев доброжелательного Планше!
Теперь у меня есть Даркур, и какую же ношу взвалили на плечи ему, бедному! Он должен создать либретто под уже написанную музыку — точнее, под музыку, которую Шнак и гениальная доктор Гунилла напишут на основе моих заметок.
Он неплохо справляется. Конечно, нелегко найти слова, которые выдержат сюжет, придуманный этими людьми для моего «Артура». Не совсем тот сюжет, какой мне хотелось бы. Он попахивает современностью — их современностью, не моей. Но он неплох. В нем больше психологии, чем осмелился бы вложить я, и я этим очень доволен, так как я был весьма тонким психологом для своего времени. Мои таинственные сказки не просто фантазии, над которыми юная дева может скоротать незанятый вечер.
Но Даркур нашел отличный выход. Когда только можно, он занимает стихи у истинного поэта. Не очень известного, по его словам, но я, так или иначе, не могу об этом судить, ибо не достигаю подлинного понимания того, что читаю по-английски, и английская поэзия для меня — неизведанный край. Но то, что Даркур надергал из творений неизвестного поэта, мне нравится. Как он прав, что никому не открывает имени этого незнакомца! Если его узнают, то каждый захочет сказать свое слово, а беспорядочная груда слов — погибель искусства и вечное проклятие театральной постановки. Нет! Пусть тайна остается тайной, а если кто-нибудь хочет разнюхать ответ — что ж, удачи ему, но, скорее всего, это будет означать неудачу Даркура.
Любая возня с произведениями искусства, их переделка — адовый, рабский труд. Я-то знаю. Однажды я из дружбы согласился на нечто подобное. Я адаптировал шекспировского «Ричарда III» для своего друга Людвига Девриента. И это чуть не погубило нашу дружбу, ибо Людвиг требовал от меня такого, что моя совесть художника восставала. «Но у Шекспира именно так», — говорил я, а Людвиг в ответ орал: «К черту Шекспира! Сделай мне вот тут поразительный эффект, чтобы я взял зрителей за горло и задушил их своим великолепием! А потом, в следующей сцене, сделай так, чтобы я опять их задушил, чтобы от них осталось мокрое место, пропитанное обожанием!» На это я отвечал: «Мой дорогой Луи, ты должен доверять своему поэту и мне». И он говорил такое, чего я никак не мог стерпеть: «Шекспир давно умер, а ты… не тебе придется каждый вечер выходить на сцену с горбом и шпагой и выигрывать битвы. Поэтому делай, что я говорю!» И тут, конечно, мне ничего не оставалось, кроме как пойти и напиться. Людвиг вымучил из меня то, что хотел, но Ричард Третий так и не стал его величайшей ролью, и я знаю почему. Зрители остались незадушенными, а критики сообщили им, что Людвиг — артист погорелого театра и жалкий шут. Кого же он за это винил? Конечно, Шекспира — и меня вместе с ним.
Даркур мне симпатичен, и не только потому, что мне его жалко. Старая цыганка говорит, что он получит большую награду, но старые цыганки иногда ошибаются. Кому интересен либреттист? Разве на празднике после премьеры кто-нибудь захочет непременно с ним познакомиться? К чьим ногам падают хорошенькие дамы? Кого хватают за лацкан импресарио, требуя новых, еще более гениальных свершений? Точно не либреттиста.
Старая цыганка ошибается. Или я чего-то не знаю обо всем этом деле (очень надеюсь).
Как бы то ни было, мне нужно «переждать момент», как говорит Шекспир. Или не Шекспир? Свериться негде — в чистилище нет библиотек.
VI
1
Рождественские каникулы Даркура превзошли его самые смелые ожидания. Гостиница в северных лесах притворялась простой лесной хижиной, но на самом деле оказалась роскошным обиталищем. Даркуру отвели большую комнату с большими окнами, из которых открывался прекрасный вид на поросшую елями долину. Правильную комнату, с письменным столом и хорошим мягким креслом, и с кроватью, конечно, и еще — что весьма редко и ценно для гостиницы — с хорошим светом для чтения. А также с комодом, встроенным шкафом для одежды и санузлом, где было все, что нужно Даркуру, и даже то, что было ему совершенно не нужно, как то: биде и строгое объявление, запрещающее бросать предметы женской гигиены в унитаз. С чувством глубокого удовлетворения Даркур разобрал чемодан и повесил в шкаф одежду, полностью скрывающую тот факт, что ее владелец — священник. Даркур потратил деньги на две-три рубашки, достаточно крикливые для отпуска в сельской местности, и несколько красивых шейных платков, которые можно было заправлять в расстегнутый ворот. Он также запасся хорошими вельветовыми брюками и парой сапог для долгих прогулок — продавец клялся, что сапоги надежно защитят его от холода и сырости. Еще у Даркура было с собой два твидовых пиджака, один — с кожаными заплатками на локтях; эти пиджаки четко сигнализировали, что он — научный работник, причем не из тех, что любят кататься на лыжах или на санях или вести светские разговоры ни о чем. Среди постояльцев были молодые люди — любители всех этих удовольствий, а также люди постарше, которые желали сидеть в баре, притворяясь, что на самом деле хотят кататься на лыжах или на санях; но ненавязчивая дама, отвечавшая за то, чтобы всем было весело, сразу поняла, что Даркуру будет веселее всего, если его оставят в покое. Итак, он был вежлив с другими постояльцами, подчинялся правилам, требующим поддерживать разговор о погоде и улыбаться детям, но в целом его оставили в покое, и он, преисполненный глубокой благодарности, освоился на новом месте и приготовился провести две недели в своем собственном обществе.
После завтрака он гулял. И перед ужином тоже. Он читал, иногда детективные романы, а иногда — толстые сложные книги, которые подталкивали его на путь нужных размышлений. Он делал заметки. Но большую часть времени он только думал, созерцал, взирал внутрь себя; размышлял о том, что он — Дурак, и о том, что это может значить.
Дурак; веселый шут, идущий куда-то в рваных штанах, в компании собачки, которая покусывает открытое взорам седалище, подгоняя Дурака вперед и иногда подталкивая в направлении, которое он сам никогда не выбрал бы. Дурак, которому не соответствует никакое число, кроме могущественного нуля, который, будучи добавлен к любому другому числу, увеличивает его вдесятеро. У мамуси в подвале Даркур был искренен, когда делился своей верой в персональный миф каждого человека и в то, что этот миф, как правило, ничего особенного собой не представляет. Собственный миф Даркура виделся ему историей слуги, верного, но не хватающего звезд с неба; он — ценный помощник, но никогда не породит ничего важного, не будет значительной фигурой ни в чьей жизни, кроме своей собственной. Если бы Даркура попросили выбрать в колоде Таро символизирующую его карту, он, скорее всего, выбрал бы Пажа Жезлов, Le Valet de Baton — верного, преданного служителя. Разве не эту роль он играл всю свою жизнь? Как священник он был предан своей вере и своему епископу, пока мог, а когда уже больше не мог, то ушел в преподаватели. Как преподаватель он был великодушен к студентам и всячески помогал им, а также выполнял работу заместителя декана по административным делам; работы было очень много, а благодарности за нее — мало. Как друг он был терпеливым помощником Корнишам и трудился на благо их безумного фонда и затеянной фондом безумной истории с оперой, которой на самом деле не существовало — лишь обрывки идей, нацарапанные умирающим в муках Гофманом. Конечно, он, Даркур, — Паж Жезлов. Но мамуся подтвердила то, что он уже давно ощущал нутром. Он — нечто лучшее. Он — Дурак. Не угодливый слуга с салфеткой в руке, а вольный путник, подгоняемый вперед чем-то лежащим за пределами интеллекта и осторожности.