Бруно Шульц - Трактат о манекенах
И опять, как полвека назад, я оказался среди того же гудения, в таком же шумном и темном от множества подвижных детских голов помещении. Маленький, я стоял в центре, держась за полу пана директора, а пятьдесят пар юных глаз присматривалось ко мне с равнодушной, жестокой деловитостью зверюшек, увидевших представителя той же самой породы. Со всех сторон мне корчили физиономии, строили рожи в приступе мимолетной враждебности, показывали языки. Я не отвечал на эти вызовы, помня о хорошем воспитании, которое некогда получил. Всматриваясь в подвижные лица, исковерканные неловкими гримасами, я припомнил точно такую же ситуацию пятидесятилетней давности. Тогда я стоял с мамой, она что-то говорила про меня учительнице. Теперь же вместо матери пан директор шептал на ухо пану учителю, который кивал, сосредоточенно глядя на меня.
— Он — сирота, — наконец объявил он классу, — у него нет ни отца, ни матери. Постарайтесь не обижать его.
От этих слов слезы навернулись мне на глаза, настоящие слезы умиления, а пан директор, сам чрезвычайно растроганный, посадил меня за первую парту.
С тех пор для меня началась новая жизнь. Школа сразу же и целиком захватила меня. В пору своей прошлой жизни я никогда не был так поглощен тысячей дел, интриг, затей. Весь, полностью, я был захвачен ими. Над моей головой пересекалось множество самых разнородных интересов. Мне посылали сигналы, телеграммы, подавали условные знаки, шикали, подмигивали и всеми возможными способами напоминали о бесчисленных обязательствах, которые я взял на себя. Я едва мог дождаться конца урока, во время которого из врожденной порядочности со стоическим терпением выдерживал все атаки, стараясь не упустить ни слова из наставлений учителя. Но едва звучал голос звонка, вопящая стая обрушивалась на меня, налетала со стихийной стремительностью, чуть ли не разрывая меня на куски. Они набегали сзади, топоча ногами по партам, перепрыгивали, перелетали у меня над головой. Каждый выкрикивал мне в уши свои претензии. Я стал центром всех интересов; самые важные сделки, самые запутанные и щекотливые дела не могли обойтись без моего участия. По улицам я ходил, неизменно окруженный этой голосящей, оживленно жестикулирующей шайкой. Собаки, поджав хвосты, далеко обходили нас, кошки при нашем приближении взлетали на крыши, а встреченные по дороге одинокие мальцы со страдальческим фатализмом втягивали голову в плечи, готовые к самому худшему.
Учение ни капельки не утратило для меня прелести новизны. Возьмем, к примеру, искусство чтения по слогам. Учитель попросту апеллировал к нашему незнанию, с безмерной ловкостью и навыком умел извлекать его и наконец добирался в нас до той tabula rasa[15], которая является базой всякой учебы. Истребив в нас таким образом все предрассудки и навыки, он принялся за обучение с самых первоначал. С трудом и напряжением мы нараспев бубнили звучные слоги, шмыгая в паузах носами и выдавливая в книжке пальцем букву за буквой. В моем букваре были точно такие же следы указательного пальца — и эти следы под самыми трудными буквами были темней, — что и в букварях моих соучеников.
Однажды — уж не помню, что послужило поводом, — в класс вошел пан директор и во внезапно воцарившейся тишине указал пальцем на троих из нас, в том числе и на меня. Нам следовало немедля проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это пахнет, и двое других сразу же принялись реветь. Я равнодушно смотрел на их запоздалое раскаяние, на искаженные плачем лица; казалось, будто с первыми слезами с них спала человеческая маска, обнажив бесформенную мякоть рыдающей плоти. Я же оставался спокоен, с решимостью нравственных и справедливых натур принимал положение вещей, готовый стоически снести последствия своих поступков. Эта сила характера, которая со стороны могла быть воспринята как закоренелость, не понравилась пану директору, когда мы, то есть трое виновных, стояли перед ним в канцелярии — пан учитель с розгой в руке присутствовал при этой сцене. Я спокойно расстегнул ремень, но пан директор, увидев это, воскликнул:
— Нет, это немыслимо! В вашем возрасте и такой позор! — возмущенно глянул на пана учителя и бросил с гримасой отвращения: — Странная игра природы.
После чего, отослав малышей, имел со мной долгую и серьезную беседу, говоря много горьких, неодобрительных слов. Но я не понимал его. Бездумно грызя ногти, я тупо смотрел прямо перед собой, а потом произнес:
— А на булку пана учителя плевал вовсе Вацек.
Я уже стал поистине ребенком.
На уроки гимнастики и рисования мы ходили в другую школу, где для этих занятий были специальные помещения и снаряды. Мы шли парами, оживленно болтая, внося на каждую улицу, куда мы сворачивали, внезапный гул наших смешавшихся сопрано.
Та школа была перестроена из театра и представляла собой старое деревянное здание со множеством пристроек. Класс рисования был похож на огромную баню; потолок подпирали деревянные столбы, а вдоль стен шла деревянная галерея, на которую мы сразу вносились, штурмуя лестницу, что гудела, как буря, под нашими ногами. Многочисленные боковые каморки прекрасно подходили для игры в прятки. Учитель рисования ни разу к нам не пришел, и мы вволю резвились. Время от времени в класс врывался директор той школы, ставил нескольких самых шумных в угол, самых разошедшихся драл за уши, но стоило ему повернуться к дверям, как за его спиной снова нарастал шум.
Мы не слышали звонка, объявляющего конец занятий. Наступало короткое и красочное осеннее предвечерье. За некоторыми ребятами приходили матери и с руганью и шлепками уводили их, недовольных и сопротивляющихся. А для остальных, лишенных столь заботливой домашней опеки, настоящее веселье только начиналось. Лишь поздним вечером старик сторож, закрывая школу, выгонял нас домой.
Утром, когда мы шли в школу, царила густая тьма, город покоился еще в глухом сне. Мы двигались ощупью, вытянув руки, под ногами шуршала сухая листва, что кучами лежала по всем улицам Мы держались за стены домов, чтобы не заблудиться. И бывало, неожиданно в какой-нибудь дверной нише нащупывали лицо одноклассника, идущего в противоположную сторону. Сколько при этом бывало смеха, попыток угадать, кто это, веселых неожиданностей. У некоторых были сальные свечки, они их зажигали, и город был усеян блужданиями этих огарков, перемещавшихся низко над землей дрожащими зигзагами, огарков встречавшихся и останавливавшихся, чтобы осветить какое-нибудь дерево, кусок земли, кучу палой листвы, под которой мы искали каштаны. В кое-каких домах на первых этажах уже загораются лампы, мутный свет вываливается, разрастаясь, из квадратов окон в городскую ночь и ложится геометрическими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады зданий. А если кто-то, взяв лампу в руки, переходит из комнаты в комнату, снаружи перелистываются эти огромные прямоугольники света, словно страницы колоссальной книги, и кажется, что здания на площади блуждают, перемещаются тени и дома, как будто кто-то раскладывает пасьянс гигантской колодой карт.
Но наконец мы добирались до школы. Огарки гасли, нас охватывала темнота, в которой мы ощупью находили свои парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку, и начиналось скучное повторение слов и падежей. Из-за отсутствия света обучение было вербальным и шло на запоминание. И пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, щуря глаза, смотрели, как из свечки вылетают золотые стрелы, изломанные зигзаги и запутываются, шурша, как солома, в ресницах. Учитель разливал чернила по чернильницам, зевал и поглядывал в черную ночь сквозь низкое окошко. А под партами царила глубокая тьма. Мы ныряли туда, хихикая, странствовали на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, в темноте шепотом вели обычные переговоры. Никогда не забуду те блаженные предутренние часы в школе, во время которых за окнами потихоньку готовился рассвет.
Наконец настала пора осенних бурь. В тот день небо уже с утра было золотым и вечерним, и на этом фоне на нем образовались мутно-серые линии воображаемых пейзажей, огромных туманных пустошей, уходящих в перспективу уменьшающимися кулисами взгорий и складок, которые стеснялись и мельчали далеко на востоке, где небо обрывалось, как волнующийся край взлетающего театрального занавеса, и открывало дальний план — глубинное небо, прорыв испуганной бледности, блеклый и оробелый свет дальней дали — бесцветный, ясно-водянистый, которым, словно последним оцепенением, кончался и замыкался горизонт. В те дни под этой светлой полосой были видны, как на гравюрах Рембрандта, далекие, микроскопически отчетливые страны, которые — хоть никогда прежде не виденные — поднимались теперь из-за горизонта под светодарной щелью неба, залитые ярко-бледным и паническим освещением, словно они вынырнули из иной эпохи и иного времени, подобно явленной на минутку истомленным народам земли обетованной.