Алексей Толстой - Собрание сочинений в десяти томах. Том 3
На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер, глядя ему на затылок – подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил глаза рукою.
– Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, – сказал он, – под водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию… Вы, молодежь, ни черта в этом не понимаете… Вам бы все революцию, столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо… А у самих – глаза сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать шесть лет – вот вы и старичок… Санди, хотите сорок пиастров на кокаин, а?
Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не заметил его движения.
– Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали это кровушку-то… Не она у вас вкус отшибла, – а то, что вы все головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у вас ни вкуса, ни чутья нет, – нос холодный… Нелегкая вещь революции устраивать. Так-то… Поколение надо специальное подготовить, а нам – трудно. Случайно с собой захватил номерок «Южного красноармейца», с вашими стишками, Санди… Слабые стишки…
Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, – подполковник спал. Лицо Санди исказилось болью, страхом, злобой, – от резкого света выступили морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника – и вдруг побежал, нагнув голову, держась за фуражку.
Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и, дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся – мостки были пусты: подполковник исчез.
Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и, цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по крутому склону.
Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою. Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, – будто шумя, с печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох и обхватил голову. Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди. Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над лазурным, как вечность, морем.
Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами. Подполковник пил мастику – греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий, костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые – мутные, нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил хриповато:
– Что нового?
– Ты где напился, Москалев?
– Дузик пили, сволочь страшная, – изжога. Денег нет, вот что. Шпалер хочу продать.
– Погоди, пригодится револьверчик, пригодится. Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись, быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.
– Ты о чем? – спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал сдерживать мучительную гримасу лица.
– Все о том же.
– Говорил?
– Выяснил. Он самый.
– Осведомитель?
– Я тебе говорю, что он – тот самый, киевский.
– Ну, тогда – ладно. Закопаем.
Лицо подполковника начало сереть, стало серым. Короткие пальцы, совавшие в мундштук папиросу, затрепетали, – папироса сломалась.
– Прошу тебя без глупостей, – он с усилием усмехнулся, – я сам доложу командиру.
– Дерьмо, кашевар, – сказал Москалев и с наслаждением сверхъестественными словами стал ругать подполковника, сыпал пепел в рюмку с мастикой.
Санди пролежал в лесу до вечера. На тихое море легли глянцевитые, оранжевые отблески. Вылиняли и пропали. Еще не погас закат, а уже появились звезды. В лощинке блеяла коза, жалобно звала кого-то.
Санди был голоден. Давешний страх прошел немного. Он поднялся с земли, отряхнулся и стал спускаться к дороге, ведущей к городку. Дорога, огибавшая кругом остров, висела в этом месте над высоким и крутым обрывом. Спустившись, он пошел, опустив голову, засунув руки в карманы. Над обрывом остановился и поднял глаза. Теплое, лиловое небо усыпали крупные звезды – путеводители Одиссея. Глубоко внизу – звезды мерцали в Мраморном море. Санди глядел на вселенную. Потом он прошептал:
– Как это нелепо, как глупо, – и снова зашагал по дороге.
Когда он вошел в черную тень деревьев, стало неприятно спине. Он поморщился и пошел быстрее. Спине было все так же неприятно, – но с какой стати оборачиваться. На завороте дороги он все же обернулся. Следом за ним шел высокий, широкоплечий человек, так же, как и Санди, заложив руки в карманы.
Санди посторонился, чтобы пропустить его… Человек подошел. Это был поручик Москалев. Можно было разглядеть, как лицо его подергивалось не то от смеха, не то от боли. Это было очень страшно.
Неожиданно, хриповатым голосом он сказал:
– Покажи документы.
Санди поднес руки к груди. Тогда Москалев бросился на него, схватил его ледяными пальцами за горло, повалил на дорогу. Сильно дыша, работая плечами, он задушил его. За эту минуту не было произнесено ни звука, только яростно скрипел песок.
Затем Москалев поднял труп Санди, пошатываясь под его тяжестью, понес к обрыву и сбросил. Труп покатился колесом, ударился о выступ скалы, и внизу зарябили отражения звезд.
Через несколько дней волны прибили труп к острову. В кармане Санди было найдено: несколько пиастров, коробочка с кокаином и записная книжечка, – видимо, дневник, попорченный водою. Все же можно было разобрать несколько слов:
«…Как бы я хотел не жить… страшно… исчезнуть без боли… Боюсь… непонятно… меня здесь принимают за большевистского шпиона… Бежать…»[11]
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лойялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.