Герман Гессе - Душа ребёнка
Но как бы то ни было, что бы ни произошло, мне опять предстояло ожидание. Я и дальше должен был жить в страхе, наедине со своей тайной, дрожа от каждого взгляда, от каждого шага в доме и не смея никому посмотреть в глаза.
Или может все-таки оказаться, что моего воровства вообще не заметят? Что все останется как было? Что я напрасно терплю все эти страхи и муки?.. О, если бы так оказалось, если бы это немыслимое чудо было возможно, я начал бы совершенно новую жизнь, я возблагодарил бы бога, я показал бы, что способен жить беспорочно, без единого пятнышка! То, что я уже раньше пробовал делать, но безуспешно, теперь удастся, теперь у меня хватит воли и твердости, теперь, после таких мук, после такого ада! Все мое естество прониклось этим желанием, впилось в эту мысль. Утешение пришло с неба, как дождь. Будущее открылось лучезарной голубизной. С этими виденьями я уснул и сладко проспал всю ночь.
Наутро было воскресенье, и еще в постели я ощутил, как ощущают вкус плода, тот ни на что не похожий, странно сложный, но в целом восхитительный вкус воскресенья, который был знаком мне с тех пор, как я стал школьником. Воскресное утро – славная вещь: можно выспаться, не надо идти в школу, в перспективе – хороший обед, не пахнет учителями и чернилами, бездна свободного времени. Это главное. Слабее звучали другие, более чуждые, более скучные ноты: церковь или воскресная школа, семейная прогулка, забота о парадной одежде. Из-за таких вещей этот чистый, славный вкус, этот восхитительный аромат немного искажался и портился – так бывало, когда два блюда, подававшиеся вместе, например, пудинг и подливка к нему, не совсем подходили друг к другу, или когда конфеты и печенье, которые тебе дарили в лавчонках, фатально отдавали сыром или керосином. Ты ел их, и они были хороши, но не было в их вкусе полноты, не было блеска, с этим приходилось мириться. Примерно таким чаще всего бывало и воскресенье, особенно когда приходилось идти в церковь или в воскресную школу, что, к счастью, требовалось не всегда. Свободный день приобретал из-за этого привкус обязанности и скуки. Да и во время семейных прогулок, даже если они часто и удавались, обычно всегда что-нибудь случалось, то ты ссорился с сестрами, то шагал слишком быстро или слишком медленно, то пачкал одежду смолой; без загвоздки дело, как правило, не обходилось.
Что ж, пускай. Мне было хорошо. Со вчерашнего дня прошла масса времени. Я не забыл своего гнусного поступка, я утром же вспомнил о нем, но то было так давно, страхи далеко отодвинулись и стали нереальными. Вчера я искупил свою вину, хотя бы лишь муками совести, пережив скверный, злосчастный день. Сейчас я снова был склонен к бодрости и прекраснодушию и не очень обременял себя мыслями. Полной, правда, беспечности еще не было, еще оставалось какое-то ощущение угрозы и неприятности, похожее на все эти мелкие обязанности и тяготы, омрачающие прекрасное воскресенье.
За завтраком мы все были веселы. Мне предоставили выбор между церковью и воскресной школой. Я, как всегда, предпочел церковь. Там тебя по крайней мере оставляли в покое и можно было предаваться своим мыслям; да и эти высокие, торжественные стены с цветными окнами бывали часто красивы и величавы, и если ты, сощурившись, глядел через длинный, сумрачный неф на орган, перед тобой возникали порой удивительные картины, выступавшие из мрака органные трубы казались сияющим городом со множеством башен. К тому же мне часто удавалось, если церковь не была набита битком, часок почитать без помех какую-нибудь занимательную историю.
Сегодня я не взял с собой книжки и не собирался улизнуть из церкви, что тоже со мной случалось. Мне еще так живо помнился вчерашний вечер, что я был полон самых добрых намерений и честно хотел жить в ладу с богом, родителями и миром. Моя злость на Вебера тоже совсем прошла. Если бы он пришел, я принял бы его самым приветливым образом.
Служба началась, я тоже пел строфы хорала, это была песня «Пастырь неустанный», которую мы и в школе выучили наизусть. Тут я снова заметил, как при пенье, а при замедленно-тягучем церковном пенье и подавно, строфа приобретает совершенно другой вид, чем при чтении глазами или наизусть. При чтении строфа была чем-то целым, имела смысл, состояла из фраз. А при пении она состояла из одних слов, фраз не получалось. Смысла не было, но зато слова, отдельные, растянутые напевом слова обретали какую-то странно могучую, независимую жизнь, часто даже отдельные слоги, сами по себе совершенно бессмысленные, обретали при пенье какую-то самостоятельность и законченность. В строфе, например, «Пастырь неустанный, сторож недреманный не смыкает глаз» при пенье в церкви не было ни связи, ни смысла, ни о каком пастыре, ни о каких овцах ты не думал, ты не думал вообще ни о чем. Но это вовсе не было скучно. Отдельные слова, особенно «недреман-ный», получали какую-то странную, прекрасную полноту, как-то убаюкивали, а «глаз» звучало таинственно и тяжело, напоминало «лаз» и какие-то темные, потаенные, полузнакомые вещи. Да еще орган!
А потом настала очередь городского священника и проповеди, которая всегда была непонятно длинной, и слушал я ее как-то особенно, то подолгу улавливая лишь звон говорящего голоса, похожий на колокольный, то вдруг очень отчетливо воспринимая отдельные слова вместе с их смыслом и стараясь подольше не упустить нить рассуждения. Если бы только мне сидеть у алтаря, а не на хорах, в толпе мужчин. У алтаря, где мне уже доводилось сидеть на церковных концертах, ты мог устроиться в тяжелых, отдельных креслах, каждое из которых походило на маленькую крепость, а над тобой был на редкость прелестный ребристо-сетчатый свод, а высоко на стене была в мягких тонах изображена нагорная проповедь, и радостной нежностью наполнял тебя вид синих и красных одежд Спасителя на фоне голубого неба.
Порою поскрипывали церковные скамьи, к которым я испытывал глубокое отвращение, потому что они были окрашены желтой, скучной эмалевой краской, всегда чуть-чуть прилипавшей к одежде. Порой муха с жужжаньем билась об одно из окон, стрельчатые арки которых были расписаны красными цветами и зелеными звездами. Но вот неожиданно проповедь кончилась, и я потянулся вперед, чтобы увидеть, как исчезает священник в узком и темном рукаве лестницы. Снова все пели, с облегчением и очень громко, затем встали и потекли к выходу; бросив принесенный пятак в кружку для пожертвований, жестяное звяканье которой нарушало торжественность, я с людским потоком устремился к порталу и на улицу.
Теперь наступало самое лучшее время воскресного дня, два часа между церковью и обедом. Ты исполнил свой долг, после долгого сидения тебе хотелось подвигаться, поиграть или погулять, а то и почитать, и ты был совершенно свободен до обеда, а на обед обычно подавали что-нибудь вкусное. Довольный, я направился домой в самом радужном расположении духа. Мир был в порядке, жить можно было. Я преспокойно пробежал через прихожую и по лестнице наверх.
В моей комнатке светило солнце. Я проверил свои коробки с гусеницами – вчера мне было не до них, – нашел несколько новых куколок, полил растения.
Тут отворилась дверь.
Я не сразу это заметил. Через минуту тишина показалась мне странной; я обернулся. Передо мной стоял отец. Он был бледен и казался измученным. Приветствие застряло у меня в горле. Я увидел: он знает! Он пришел. Суд начался. Ничего не было ни улажено, ни искуплено, ни забыто! Солнце померкло, и воскресное утро сникло.
Ошарашенно глядел я на отца. Я ненавидел его: отчего не пришел он вчера? Сейчас я ни к чему не был готов, сейчас у меня ничего не было наготове – даже раскаянья, даже чувства вины… И зачем понадобилось ему держать у себя наверху в комоде винные ягоды?
Он подошел к моему книжному шкафу, запустил руку за книги и извлек несколько инжирин. Больше почти и не было. Он посмотрел на меня с немым, мучительным вопросом. Я не мог произнести ни слова. Боль и упрямство душили меня.
– Что такое? – вымолвил я наконец.
– Откуда у тебя эти винные ягоды? – спросил он спокойным, тихим голосом, которого я терпеть не мог.
Я сразу же начал говорить. Врать. Я сказал, что купил эти винные ягоды у кондитера, их была целая связка. Откуда взялись у меня деньги? Деньги взялись из копилки, которую я завел сообща с приятелем. Мы оба клали туда всю мелочь, какую от случая к случаю получали. Кстати – вот эта копилка. Я достал коробку с прорезью. Там было всего десять пфеннигов, как раз потому, что мы вчера купили инжиру.
Отец слушал с невозмутимо спокойным лицом, которому я не верил.
– Сколько же стоил этот инжир? – спросил он тихим голосом.
– Одну марку шестьдесят.
– Где ж ты его купил?
– У кондитера.
– У какого?
– У Хаагера.
Наступила пауза. Я по-прежнему держал свою копилку зябнущими пальцами. Все у меня остыло и зябло.
И тут он спросил, с угрозой в голосе:
– Это правда?