Константин Паустовский - Беспокойная юность
Я вспомнил об этом сейчас потому, что осенью 1914 года я с особой остротой испытывал чувство содружества с природой. Она тоже была поставлена под удар войны, но не здесь, в Москве, а там, на западе, в Польше, и от этого любовь к ней становилась сильнее и все больше щемила сердце.
Я смотрел, как дым из трубы «паровичка» обволакивал желтеющие рощи. По вечерам за ними слабо горело голубоватое зарево Москвы. Видение этих подмосковных рощ вызывало множество мыслей о России, Чехове, Левитане, о свойствах русского духа, о живописной силе, таившейся в народе, его прошлом и будущем, которое должно быть и, конечно, будет совершенно удивительным.
Мимо войны
Сейчас, когда со времени Первой мировой войны прошло почти полвека, я вспоминаю об этом совсем еще близком времени, как о чем-то очень давнем, тонущем в тумане прошлого.
Как будто гремящее и бурное столетие легло между двумя полосами жизни. Все переместилось. Все сдвинулось, как от внезапного удара. Теперь мы усмехаемся над тем, что раньше казалось нам важным. Мы прощаем себе былое легкомыслие и неумение разбираться в хитросплетениях жизни, в общественных отношениях, в самих себе. Сейчас мы относимся ко всему, что было до семнадцатого года, как к детству, хотя людям моего поколения было в то время уже больше двадцати лет.
Война 1914 года не завладела сознанием так окончательно, как все, что случилось после нее. В России в то время существовала жизнь, которая шла мимо войны. Аудитории Политехнического музея ломились от публики, когда выступали футуристы или Игорь Северянин. Рабиндранат Тагор владел умами. Художественный театр в жестоких муках искал нового Гамлета. В Москве продолжались литературные «среды» в доме писателя Телешова, но писатели на этих «средах» мало говорили о войне. Религиозная философия, богоискательство, символизм, призыв к возрождению эллинской философии — все это существовало рядом с передовой революционной мыслью и пыталось завладеть умами.
Я вышел из среды средней интеллигенции. Мой отец был статистиком. Как большинство статистиков в те времена, отец был либералом.
С раннего детства я слышал от отца и его друзей слова о свободе, неизбежности революции и обездоленном народе.
Все эти речи произносились главным образом в столовой за чаем, причем каждый раз мама предостерегающе показывала глазами на нас, детей, и говорила отцу:
— Георгий, ты, как всегда, увлекаешься.
Народом — многомиллионным, страдающим, обездоленным — было в моем представлении крестьянство. О рабочих я слышал мало. Слово «пролетариат» редко произносилось в нашей среде. Иногда говорили о «мастеровых», о «фабричных», и с этими понятиями были связаны для меня киевские окраины, тесные бараки и забастовки.
Всякий раз, когда я слышал эти слова — «пролетариат» и «рабочий класс», я почему-то думал, что весь пролетариат сосредоточен у нас в России только в дымном Петрограде, на огромных заводах, таких как Путиловский и Обуховский.
Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не знал о революционном движении.
В то время под словом «революционер» я понимал и видел нечто отчаянно смелое, непреклонное и самоотверженное.
Но нельзя сказать, что революционное движение совсем прошло мимо моей молодости. Я был свидетелем событий 1905 года, хорошо знал весь внешний ход декабрьского восстания в Москве, события на Казанской дороге, восстание «Потемкина» и «Очакова», преклонялся перед лейтенантом Шмидтом. Но меня прежде всего захватывала романтическая сторона революционных событий — подкопы, подпольные типографии, динамит, адские машины, бегство из ссылки, пламенные речи.
Внутренняя же сущность событий долгое время сводилась к очень расплывчатому понятию, которое можно определить как «борьбу за свободу».
С такими представлениями я дожил до войны 1914 года. Только с начала войны я начал осознавать те общественные события, какие шли в России.
В 1914 году Москва была глубоким тылом. Только обилие раненых, бродивших по городу в коричневых халатах, да траурные платья женщин напоминали о войне.
Однажды я пробрался на одну из литературных «сред». Писатели собирались в старом особняке в переулке около Грузин.
Я сел в заднем ряду и просидел, не вставая, до конца вечера. Я боялся, что меня заметят и попросят уйти, и чувствовал себя как безбилетный пассажир, хотя вокруг меня сидело несколько таких же юношей, как и я. Юноши эти держались свободно, и от этого я еще больше смущался.
Лицо у меня горело — впервые я видел так близко писателей. Я не мог избавиться от мысли, что хотя они и одеты в обыкновенные пиджаки и произносят те же самые слова, что и мы, простые смертные, но все же нас отделяет от них огромное расстояние. Имя этому расстоянию — талант, свободное владение мыслью, образом и словом — все то, что казалось мне в ту пору почти колдовством. На каждого писателя я смотрел, как на прямого наследника Тургенева, Чехова, Толстого, как на хранителя традиций русской поэзии и прозы.
Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам и писатели и поэты бывают ничтожнее всех «меж людей ничтожных мира». Я не мог отделить писателя от всего, им написанного.
Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ «Псальма».
Я надеялся увидеть на «среде» Максима Горького. Но его не было.
Рядом со мной сидел пожилой, как будто весь сделанный из морщин и, должно быть, чахоточный человек. Он кашлял в темный платок, глаза его блестели — у него, очевидно, был жар. Он следил за каждым словом, долетавшим с возвышения, где сидели писатели, потом обернулся ко мне и сказал:
— Ох, и хороша Россия! Ох, и хороша!
Мы вышли вместе с этим человеком. Он жил за Пресненской заставой, и нам было по пути.
Поседевшая луна висела среди голых ветвей. Подмерзшие листья хрустели под ногами. Свет из окон падал на каракулевую шапку-пирожок моего спутника. Он оказался наборщиком из типографии Сытина. Звали его Елисеем Сверчковым.
— Я вырос в провинции, — говорил он мне, поминутно останавливаясь, чтобы откашляться. — В граде Кашине. С юных лет пристал всей душой к письменности, но чувствую слабость свою в этом деле. Слово мне не дается. Понимаю я слово правильно, можно сказать, на ощупь, на вкус, все его качества знаю, а распоряжаться им не умею. В каждом слове заложены многие смыслы, и дело писателя поместить это слово рядом с другим таким манером, чтобы оно, молодой человек, дало нужный отзыв в сердце читателя. Вот тут-то и приходит на выручку талант. Озарение! Писатель не ищет, не выбирает, — он сразу берет нужное слово, как наборщик, не глядя, берет из кассы нужную литеру. И раз он его поставил на место, так уж, черта с два, нипочем его не отдаст. Иначе рухнет его чудесное построение.
— А вы пробовали писать? — спросил я наборщика.
— Пробовать-то я пробовал. И до сей поры пробую. Да что толку! Я такое завел обыкновение — по праздникам иду в Третьяковскую галерею. Или в Румянцевку. Выберу одну наиболее приятную мне картину и смотрю на нее, представляю себя вроде как участником того, что на этой картине написано. Возьмем, к примеру, «Грачи прилетели» Саврасова. Или «Март» Левитана. У Саврасова воплощено в картине все мое детство. Российская слякотная весна, вся в лужах, с холодным ветерком, с низенькими небесами, с мокрыми заборами и тучами. А «Март» Левитана — это уже другая весна, но тоже очень наша, очень российская — с капелью, с синим небом над рощицей, когда, знаете, талая вода с сосулек все кап да кап, а в каждом таком капе солнечный свет падает с крыши. Это я хорошо вижу. Посмотрю я этак на картины, приду домой и стараюсь изобразить все виденное в тетради с таким расчетом, чтобы одними словами живописать, как, скажем, художник живописует умброй, сиеной или кобальтом. Чтобы человек, сроду этой картины не видевший, мог представить себе все на ней изображенное с полной ясностью. Чтобы он, извините, услышал запах весеннего навозца и грачиный грай. Я таких описаний составил больше сотни. Показал их недавно одному писателю — не буду его вам называть. Трясусь, даже самого себя жалко. Он прочел, говорит: «Все это, конечно, литературно сделано и вполне грамотно, только совершенно ни к чему. Я, говорит, лучше картины в натуре посмотрю, чем через ваши писания их буду воспринимать. Что это вы, говорит, батенька, вздумали тягаться с Саврасовым, Левитаном или Коровиным. Они-то небось были не лыком шиты». Я ему возражаю. «У меня есть, говорю, идея довести слово до того, чтобы оно действовало на человека зрительным образом, подобно краске на полотне художника». — «А это, — говорит он, — уже полное черт знает что!» Так я от него и ушел с этим «черт знает что». Одно я сообразил: слово мне не дается! А жаль! Я бы мог большие дела сотворить, это я за собой чувствую.