Франсиско Аяла - Избранное
Ну почему, если ночью не спится, все видится в таком мрачном, смертельно тоскливом свете? Днем, случись мне вспомнить скорбные события в Малаге, что, к счастью, теперь происходило не часто — со временем такое случалось все реже и реже, а боль приглушалась, ибо время милосердно и, как известно, все смягчает, а может быть, просто чувствительность притупляется, как мертвеет от ожога кожа, — так вот, если изредка это мне вспоминалось средь бела дня, вполне хватало душевных сил лицом к лицу встречать воспоминания, хладнокровно разобрать собственное поведение, сохраняя спокойствие и чувство правоты. Да и любой, способный судить беспристрастно, признал бы, что в те смутные времена я вел себя благоразумно и в конечном счете единственный проявил здравомыслие. А что мне было делать? Увеличить на одну единицу число жертв — всего лишь на одну единицу, что она значила для целого мира, а для меня эта единица была все, это был весь мир, она была я, Хосе Торрес (сколько испанцев с этим именем — Хосе, да и с этой фамилией — Торрес, сколько других Хосе Торресов бессмысленно погибли в те годы по ту или по другую сторону!), — увеличить на одну-единственную единицу число жертв, кому от этого был бы прок; а я мог только это. И какая польза несчастному дяде Хесусу — он был уже мертв, — признай я его и начни добиваться выдачи тела, чтобы похоронить? Никакой ему пользы, а себя я поставил бы под удар. Я уж не говорю, что произошло бы, поддайся эмоциям, которые меня чуть не ослепили, так что я едва не набросился с кулаками на грязного типа, что стоял рядом со мной и носком ботинка ковырял в седой дядиной бороде, набросился бы я на него, и… Кому это было нужно? В тех обстоятельствах один неосторожный шаг — и ты пропал. Поди узнай, какую очередную глупость выкинул бедный дядя Хесус, что его схватили! Наверняка болтал лишнее, не иначе! Не умел он держать язык за зубами, сдерживаться, мнил о себе бог знает что, а был, в сущности, бедолагой-неудачником… Какой хвастун!.. Я понимаю, характер не переделаешь, не виноват он был, что его таким бог создал, ну а я при чем? Натворил небось глупостей, сам дал повод для ареста, ну и, конечно, сразу вспомнил потом меня, попросил передать, чтобы помог ему, выручил; а я в тот момент крутился как черт на сковородке, из кожи лез вон, выбивался наверх; и я, видите ли, должен был подвергать себя опасности, брать дядюшку на поруки, отвечать за его старческие выходки — словом, идти на риск, в то время как оба сына бросили отца на произвол судьбы, пристроились на той стороне, к концу войны сделали военную карьеру, вышли в начальники. Конечно, легко обвинять меня, как они, подлецы, потом делали, даже намекали, мол, не исключено, что я выдал старика на погибель. Негодяи!.. Я сделал все, что мог: через того человека, который передал просьбу дяди, посоветовал старику проявить благоразумие и молчать, главное — молчать и ни в коем случае не упоминать мое имя; дядюшкин язык мог только навредить ему, а заодно и мне. А у меня положение вовсе не было твердым, тогда ни у кого не было твердого положения, каждому приходилось крутиться, спасать шкуру, ох, как это было непросто! Кто может попрекнуть меня, что я сгибался, выжидал, пока пронесет бурю? А я не только шкуру спасал — по мере возможности пытался уберечь и имущество фирмы. Чего еще от меня требовать? А как повезло управляющему, когда меня, бывшего начальника по сбыт) и снабжению, во время экспроприации неожиданно для всех выбрали председателем рабочего комитета; до сих пор смех берет, как вспомню лицо англичанина, глаза — как плошки, когда он увидел, что я вдруг превратился в ответственного товарища, рабочего руководителя, что я, анархист с давним стажем, профсоюзным билетом в кармане и пистолетом за поясом, всем по своему усмотрению распоряжаюсь, а с ним самим обращаюсь при остальных без церемоний. А того он долго не понимал, дурак, что я решил действовать так лишь для того, чтобы по возможности защитить интересы фирмы. Между нами говоря, особенно там защищать нечего было. Мы были филиалом, а основная фирма, поставлявшая продукцию для экспорта, находилась за границей, и с ней ничего не могло случиться. Ну, потеряла немного из-за временной заминки в делах, но потом с лихвой все возместила. Склады, конечно, конфисковали, но что с ними сделаешь — не снесешь же, остались на месте… Фирма даже выгадала в конечном счете; переоборудовали их, приспосабливая под военные нужды, хорошо при этом поработали. Товар, хранившийся там, само собой, пропал: тонкие вина и дорогие крепкие напитки народ тогда пил как воду. Ну и, разумеется, жалованье по-прежнему приходилось всем платить. В конце концов я оказался довольно ловким и еще — к чему отрицать? — удачливым. Будь это не экспортная фирма, где работали главным образом конторские служащие, а промышленное предприятие, мне, бывшему начальнику, не так легко во время экспроприации оказалось бы замаскироваться и пролезть в руководство, чтобы помешать еще большим безобразиям. Один я знаю, как мне приходилось вертеться. Но в конечном счете все обернулось хорошо — сказать правду, очень хорошо. Я ловко продержался до конца, а уж потом, когда пришло время, ничего не стоило чуточку преувеличить риск, которому подвергался, и услуги, оказанные фирме. Но и все кругом преувеличивали и врали, пытались выглядеть героями, чуть ли не мучениками, спекулировали на том, что кто-то из их близких погиб. Однако не все они могли предъявить такой серьезный довод, как я: родного дядю — бедного дядю Хесуса! — погибшего от рук красных варваров. А кроме того, был и живой свидетель — англичанин-управляющий: он безотрывно наблюдал за моими действиями, сперва с тревогой, правда, но потом успокоился; а тут видит, как мне трудно в новой ситуации, сам приходит вроде бы за советом и предлагает взять дело в свои руки, и я беру, как только итальянские войска освобождают Малагу. Какая это была победа, какое торжество! Одно лишь немного омрачало мою удачу: наших служащих — тех немногих, что остались и не сбежали куда глаза глядят, — одного за другим брали и ставили к стенке. У этих бедняг в голове не укладывалось, как это я, ответственный товарищ, с которым они еще вчера распивали хересы и коньяки из хозяйских подвалов, снова оказался в чести и доверии; и смотрели они на меня с такой тоской… А что я мог? Ничего себе, подходящий момент вступаться за других! Нет, я ничего не мог для них сделать — даже намекнуть им, дурачкам, спрятаться подальше, хоть рвалось с языка — это было бы крайне неосторожно с моей стороны… Да, все это омрачало час моего торжества. Ну и, конечно же, невероятная грубость двоюродных братьев — они все хотели взвалить на меня ответственность за несчастье с их отцом, будто я виноват, что старик, чистый самоубийца, не умел придержать норова, а они сами погнались за карьерой, перешли на ту сторону и бросили папашу — с его-то характером — в такой заварухе. Откуда мне было знать, что с дядей все так быстро решится, даже времени не будет подумать, как помочь старику? Я же передал ему, чтобы вел себя тише воды, ниже травы и молчал — а что еще можно посоветовать… Да, вышло, что… замолчал он навсегда. Нет, пусть мне все-таки скажут: что я мог поделать? Что предосудительного в моих действиях? Как иначе мог я поступить, в моем-то положении, в тех трудных, необычных обстоятельствах? Любой, если он не полный скотина, подумав хорошенько, поймет и оправдает меня. И если подходить к делу здраво, то нет причин терзаться совестью. Одна беда: по ночам, если не повезет и навалится бессонница, здравый смысл улетучивается, благоразумие пропадает, все перепутывается, искажается, начинает видеться в черном свете. Даже самые ясные вещи представляются в превратном виде, ложно; все извращается до невозможности, сил нет такое терпеть… Именно так и произошло в ту ночь: я не мог прогнать из памяти искаженное лицо мертвого дяди Хесуса, как ни старался, не мог от него отделаться. Я ворочался с боку на бок и все больше злился; простыни сбились и раздражали, напрасно я пытался расправить их ногой — они сбивались еще больше. Я не знал, как лечь, — и на спину переворачивался, и на живот, и на бок, даже свешивался с постели, а чувствовал себя все хуже… Что за чертовщина? Что со мной творится? Рот полон слюны, в желудке — страшная тяжесть. Ну, конечно же, еда… Не раз я отбрасывал воспоминание о ней, но оно снова и снова лезло в голову; воспоминание подкрадывалось, я запирался от него, старался думать о чем-нибудь другом. И все-таки заползла в голову смехотворная мысль. Абсолютно дурацкая мысль. К чему, спрашивается, весь наш высокий разум, если пошлого засорения желудка достаточно, чтобы самые невероятные ощущения стали вдруг казаться реальными и вопреки здравому смыслу овладели тобой? Вот какая идиотская мысль засела у меня в голове: мне чудилось, что непереносимая тяжесть в желудке — из-за того, что там застряла баранья голова, да, да, та самая баранья голова с оскаленными белыми зубами и пустыми глазницами. Яснее ясного, что мысль эта — совершенно сумасшедшая: я прекрасно знал, что к голове той никто даже не притрагивался. Она осталась лежать посреди огромного подноса, в окружении кусков бараньего сала. Правда, был момент, когда я испугался, как бы мне не предложили ее в качестве изысканного деликатеса, но я ведь точно помнил, что никто к ней так и не прикоснулся и ее, по-прежнему распластанную в центре подноса, унесли на кухню. И все же — вот до чего может довести засорение желудка — ощущение, будто огромная баранья голова застряла у меня в желудке, было настолько реальным, что, сколько я ни твердил себе: ее унесли на кухню нетронутой! — ощущение не проходило, и эта гадость давила на меня изнутри всей своей отвратительной тяжестью.