Бруно Шульц - Трактат о манекенах
В комнате пана Иакова горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие машины, многостраничное длинное письмо. На полу валяется уже множество исписанных листов, но до конца еще далеко. Ежеминутно он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив руки во вздыбленные волосы, и когда он так кружит, то, случается, взбегает на стену и летит по обоям, словно огромный непонятный комар, бредово стукаясь о стенные арабески, а потом вновь сбегает на пол, продолжая свое вдохновенное кружение.
Аделя спит глубоким сном, губы ее приоткрыты, лицо кажется удлинившимся и отсутствующим, однако ее опущенные веки прозрачны, и ночь пишет на их тонком пергаменте свое обетование, полутекст, полукартинки, в котором полно вычеркиваний, поправок и каракулей.
Эдя стоит в своей комнате, голый до пояса, и упражняется с гирями. Ему необходимо много силы, вдвое больше силы в плечах, которые заменяют недействующие ноги, и потому он упорно и тайно упражняется ночами напролет.
Аделя отплывает вспять, по-за себя, в нети и поэтому не может закричать, позвать, воспрепятствовать Эде влезть в окно.
Эдя вылезает на галерею без костылей, и Аделя со страхом смотрит, смогут ли ноги удержать его. Но Эдя не пытается идти.
Словно большая белая собака, он приближается по гудящим доскам галереи на четвереньках, большими шаркающими прыжками, и вот он уже у окошка Адели. Каждую ночь он прижимается бледным расплывшимся лицом, искаженным страдальческой гримасой, к сверкающим от лунного света стеклам и что-то плаксиво, настоятельно говорит, рассказывает стенающим голосом, что у него отнимают костыли и запирают их на ночь в шкаф, отчего ему приходится бегать по ночам на четырех, точно собаке.
Однако Аделя недвижна, она полностью отдалась глубинному ритму сна, что проплывает сквозь нее. У нее нет сил даже на то, чтобы подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра, и она ничего не может поделать с тем, что по ее телу проходят клопы, вереницы и колонны клопов. Эти легкие, тончайшие листки-туловища пробираются по ней так осторожно, что она даже не ощущает ни малейшей щекотки. Плоские мешочки для крови, рыжие мехи под кровь, безглазые и безликие, они сейчас маршируют целыми кланами — идет великое переселение народов, разделенных на поколения и племена. Сотнями тысяч они бегут от ног к голове, становясь все больше — как крупные ночные бабочки, как плоские кошельки, как большие красные безголовые вампиры, легкие и бумажные, на ножках тоньше паутинок.
А когда пробегут последние отставшие клопы, а потом еще один — гигантский, а потом уж совсем последний, — наступает полная тишина, и пока комнаты медленно наполняются серостью рассвета, по пустым коридорам и квартирам плывет глубокий сон.
Во всех постелях, поджав к подбородку колени, лежат люди с резко откинутыми в сторону лицами, лицами глубоко сосредоточенными, нырнувшими в сон и безгранично предавшимися ему.
Стоит человеку дорваться до сна, и он судорожно вцепляется в него с яростным, ничего не соображающим лицом, а при этом дыхание, которое далеко обогнало его, одиноко блуждает по отдаленным дорогам.
И, в сущности, это одна большая история, разделенная на главы, на части и на рапсоды, которые распределены между спящими. Когда один останавливается и умолкает, другой подхватывает нить его сюжета, и так продолжается это повествование, идя то туда, то сюда широким эпическим зигзагом, в то время как в комнатах дома люди лежат недвижные, как зернышки между перегородками огромной глухой маковой головки, и дорастают на его дыхании до рассвета.
Пенсионер
Я — пенсионер в полном и дословном значении этого термина, причем весьма далеко и значительно продвинувшийся в этом качестве, то есть пенсионер высокой пробы.
Вполне возможно, что в этом смысле я перешел некие предельные и допустимые границы. Не собираюсь этого скрывать — что, кстати, тут необычного? Зачем сразу делать большие глаза и смотреть с тем притворным уважением, с той торжественной значительностью, в которой кроется так много затаенной радости по поводу несчастья ближнего? До чего же мало людей, обладающих элементарнейшим, по сути дела, тактом! Подобные факты следует воспринимать с самым обычным выражением лица, с некоторой даже рассеянностью и невниманием, какого и заслуживают обстоятельства такого рода. Не следует заострять на них внимания, нужно тут же переходить к другим делам, может, даже тихонько мурлыкая что-то себе под нос, легко и беззаботно, как делаю это я. Быть может, поэтому-то я так неуверенно хожу и вынужден переставлять ноги медленно и осторожно, сперва одну, потом другую, и очень внимательно следить за направлением. При таком положении вещей крайне легко сбиться с дороги. Читатель поймет, что я не могу быть чрезмерно ясным. Моя форма существования в высокой степени зависит от догадливости, и в этом смысле просто не может обойтись без доброй воли окружающих. Я неоднократно буду призывать к ней, к самым тончайшим ее оттенкам, напоминать о которых возможно лишь определенного рода деликатным подмигиванием, которое для меня особенно затруднительно по причине застылости маски, отвыкшей от мимических движений. Впрочем, я никому не навязываюсь, я далек от того, чтобы расплываться в благодарности за приют, предоставленный мне чьей-то сообразительностью. Я отвечаю на подобную благосклонность без растроганности, холодно и с полнейшим равнодушием. Не переношу, когда кто-то вместе с благодеянием сочувствия подает мне счет на благодарность. Гораздо лучше, когда ко мне относятся с некой легкостью, со своего рода здоровой беспощадностью, шутливо и по-приятельски. В этом отношении мои дражайшие и простодушные коллеги по присутствию, младшие коллеги, нашли необходимую тональность.
По привычке время от времени я захожу туда, обычно в первых числах каждого месяца, и тихонько стою у балюстрады, дожидаясь, когда меня заметят. И тут разыгрывается следующая сцена. В определенный момент наш начальник пан Балагурски откладывает ручку, взглядом подает знак подчиненным и неожиданно произносит, глядя мимо меня в пространство и приложив руку к уху:
— Если слух меня не обманывает, то где-то здесь в помещении среди нас находится пан советник! — Глаза его, устремленные высоко надо мной в пустоту, когда он говорит это, косят, а лицо расплывается в шутливой улыбке. — Я услышал в пространстве некий голос и сразу подумал, что это, должно быть, наш дорогой пан советник! — громогласно восклицает он, словно обращается к кому-то находящемуся за тридевять земель. — Драгоценный наш, подайте какой-нибудь знак, хотя бы возмутите воздух там, где вы витаете.
— Вольно вам шутить, пан Балагурски, — тихо говорю я, глядя ему прямо в лицо. — Я пришел за пенсией.
— За пенсией? — кричит пан Балагурски, косясь в пространство. — Вы сказали: за пенсией? Должно быть, вы шутите, дорогой пан советник. Вы давно уже вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще, милостивый государь, вы намерены получать пенсию?
Вот так тепло, ободряюще, человечно шутят они со мной. Эта грубоватая фамильярность, своего рода бесцеремонное хватание за руку приносит мне поразительное облегчение. Я выхожу из присутствия ободренный и повеселевший и спешу домой, чтобы принести туда капельку этого оживляющего, внутреннего тепла, которое начинает уже улетучиваться из меня.
Но вот остальные… Назойливые, ни разу не произнесенные вопросы, которые я постоянно читаю в их глазах. От них невозможно отделаться. Ну, допустим, так оно и есть — но зачем же сразу сочувственные мины, торжественно-похоронные физиономии, это словно бы почтительно пятящееся немотствование, испуганная обходительность? Чтобы только ни словом не задеть, деликатно обойти молчанием мое состояние… До чего же ясно я вижу всю эту игру! Со стороны людей это не что иное, как форма сибаритского смакования своего положения, наслаждение собственной, к счастью, иностью, замаскированное лицемерием отмежевание от моего состояния. Они обмениваются красноречивыми взглядами и молчат, позволяя всему этому разрастаться в безмолвии. Мое состояние! Возможно, оно и впрямь не слишком корректное. Быть может, в нем есть определенный незначительный дефект основополагающего свойства! Но, Господи Боже мой, что из того? Это вовсе не повод для такой стремительной и испуганной предупредительности. Иной раз, когда я вижу это мгновенно посерьезневшее понимание, эту торопливую почтительность, с какой они как бы уступают место моему положению, меня начинает разбирать бессмысленный смех. Как будто это совершенно неотразимый, последний, безапелляционный аргумент. Почему они так упирают на этот пункт, почему он всего им важнее и почему утверждение его дает им такое глубокое удовлетворение, которое они скрывают под маской испуганной уважительности?