Джозеф Конрад - Прыжок за борт
Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес час тому назад в борьбе с призраком страха, но без сопротивления я дал Корнелиусу завладеть собой. Я должен был выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа. Тягостно это было, но презрение, необъяснимое презрение, какое вызывал во мне вид этого человека, помогло вынести испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было неважно, раз я решил, что Джим, — единственный, кто меня интересовал, — подчинил себе, наконец, свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем смеют сказать многие из нас. Я — не смею, хотя как будто имею право считать себя достаточно хорошим! И, думаю я, — никто из вас не смеет…
Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Никто реплики не подал. Он снова заговорил: — Ну, хорошо! Пусть никто не знает, раз правду может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая страшная маленькая катастрофа. Но он — один из нас, и он сказал, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен.
После этого ничто не имело значения. Ведь неважно, что кто — то его подозревал или доверял, кто-то любил или ненавидел… в особенности — если ненавидел Корнелиус.
Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, хотя и не придавал бы ему особого значения. Так смотрел на него Джим, и взгляд этот я разделял; но Джим пренебрегал им из таких соображений:
— Дорогой мой Марлоу, — сказал он как-то, — я чувствую, что если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы оглядеться, скажите откровенно, — вы не считаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, право, я в себе уверен. Худшее, что он мог сделать, это — убить меня. Я ни на секунду этой мысли не допускаю. Он не может, если только я сам не вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем подставлю ему спину. Вот каков этот тип. Но допустим, он это сможет сделать. Ну, так что ж? Я пришел сюда не для того, чтобы дрожать за свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я думаю остаться.
— Пока не будете удовлетворены вполне, — вставил я.
Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки; двадцать весел поднимались одновременно по десять с каждой стороны и в такт ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально смотрел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки. Шхуна ушла накануне, спустившись с отливом по реке, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.
Джим слегка на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Правда, я сказал немного. Субъект был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня «уважаемый сэр» и гнусавил у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей «покойной жены» до ворот дома, где жил Джим. Он называл себя несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем, умолял, чтобы я на него посмотрел. Я не хотел повернуть головы, но уголком глаз мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна, справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить, как я вам уже говорил, свое участите в событиях памятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как мог он знать, кто победит?
— Я бы спас его, уважаемый сэр! Я бы спас его за восемьдесят долларов, — уверял он приторным голоском, держась на шаг позади меня.
— Он сам себя спас, — сказал я, — и он вас простил.
Мне послышался какой-то смешок, и я повернулся к нему; и моментально он как будто приготовился удрать.
— Над чем вы смеетесь? — спросил я, останавливаясь.
— Не заблуждайтесь, уважаемый сэр! — взвизгнул он, видимо теряя всякий контроль над своими чувствами. — Он себя спас! Он ничего не знает, уважаемый сэр, решительного ничего! Что ему здесь нужно, этому вору? Он пускает всем пыль в глаза, и вам, уважаемый сэр, но мне он не может пустить! Идиот!
Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел вперед. Он подбежал ко мне и зашептал:
— Он здесь все равно что ребенок… все равно что ребенок… ребенок…
Разумеется, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя (мы подходили к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка), он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Ужасные несчастья подействовали на его рассудок. Он надеялся, что я позабуду, по своей доброте, все, что он сказал, ибо это вызвано было исключительно его волнением. Никакого значения он этому не придавал; но «уважаемый сэр» не знает, что значит быть разоренным и растоптанным. После этого вступления он заговорил о вопросе, близко его касавшемся, но лепетал так бессвязно и нелепо, что я долго не мог понять, куда он гнет. Он, видите ли, хотел, чтобы я замолвил за него перед Джимом словечко. Кажется, речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: «небольшая сумма… приличный подарок». Казалось, он требовал за что-то уплаты и даже с жаром прибавил, что жизнь не много стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не говорил ни слова, однако ушей не затыкал. Суть дела заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на некоторую сумму денег в обмен за девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок! Теперь он старик… приличный подарок… Если бы «уважаемый сэр» замолвил слово…
Я остановился и с любопытством на него посмотрел, а он, должно быть, боясь, как бы я не счел это вымогательством, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив «приличную сумму», возьмет на себя заботу о девушке «безвозмездно, когда джентльмену захочется вернуться на родину». Голос звучал вкрадчиво: «Препятствий никаких… Опекун… подобающая сумма».
Я стоял и удивлялся. Такого рода занятие было, видимо, его призванием. Вдруг я понял, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда бил наверняка. Должно быть, он решил, что я взвешиваю его предложение, и медоточиво заговорил:
— Всякий джентльмен вносит маленькое обеспечение, когда настает время возвращаться на родину.
Я захлопнул маленькую калитку.
— В данном случае, мистер Корнелиус, — сказал я, — это время никогда не настанет.
Ему нужно было несколько секунд, чтобы это переварить.
— Как! — чуть ли не взвизгнул он.
— Да, — продолжал я, стоя по другую сторону калитки, — разве он сам вам этого не говорил? Он никогда не вернется на родину.
— Это уже чересчур! — воскликнул он.
Больше он меня не называл «уважаемым сэром». С минуту он стоял неподвижно, а затем заговорил очень тихо. Приниженность исчезла.
— Никогда не уедет!.. Он… он пришел сюда черт знает откуда… пришел черт знает зачем… чтобы топтать меня… топтать… пока я не умру… (Он топнул обеими ногами.) вот так… и никто не знает, зачем… пока я не умру…
Голос его совсем угас; он закашлялся, близко подошел к изгороди и сказал жалобным тоном, что не позволит себя топтать.
— Терпение… терпение, — пробормотал он, ударяя себя в грудь.
Я уже перестал над ним смеяться, но неожиданно он разразился диким, надорванным смехом…
— Ха-ха-ха! Мы увидим! Увидим! Что? У меня украсть? Все украсть! Все!
Голова его сникла на плечо, руки повисли. Можно было подумать, что он горячо любил девушку и жестокое похищение разбило ему сердце. Внезапно он поднял голову и отвратительно выругался.
— Похожа на свою мать… на свою лживую мать! И лицом похожа. Чертовка!
Он приник лбом к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и брань на португальском языке; ругательства переходили в жалобы и стоны. Плечи его подымались и опускались, словно с ним был припадок. Зрелище было отвратительное, и я поспешил уйти. Он что-то крикнул мне вслед, думаю, — какое-нибудь ругательство по адресу Джима, но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова: «Все равно что ребенок… ребенок…»
ГЛАВА XXXV
На следующее утро за первым поворотом реки, заслонявшим дома Патюзана, все это выпало из поля моего зрения, выпало со всеми своими красками, очертаниями, смыслом, как полотно художника, к которому вы после долгого созерцания поворачиваетесь спиной. Но впечатление остается в памяти — неувядающее, застывшее в неизменном свете. Честолюбие, страхи, ненависть, надежды, — они хранятся в моей памяти такими, как я их видел, — напряженные, словно навеки застывшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где события развертываются, меняются люди, свет мерцает, жизнь течет светлым потоком — по грязи или по камням — все равно. Я не собирался нырять в этот поток; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается оставленного мною позади, я не могу себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; недоумевающий Тунку Алланг; Дэн Уорис, умный и смелый, с его открытым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, обреченная своей пугливой, подозрительной любви; Тамб Итам, суровый и преданный, Корнелиус, при лунном свете приникающий лбом к изгороди, — в них я уверен. Они существуют как бы вызванные к жизни жезлом кудесника. Но тот, вокруг которого все они группируются, — он один живет, и я в нем не уверен. Никакой жезл кудесника не может сделать его неподвижным. Он — один из нас.