Хосе Ортега-и-Гассет - Анатомия рассеянной души. Древо познания
— Вот, в этом-то и вопрос. Как осуществить ее?
— Следует ли возмущаться тем, что паук убивает муху? — продолжал Итурриос. — Хорошо. Будем возмущаться. Что же нам делать? Убить паука? Убьем его. Это не помешает тому, что другие пауки будут продолжать пожирать мух. Лишим ли мы человека хищных инстинктов? Вычеркнем ли выражение латинского поэта: Homo homini lupus — человек человеку волк? Хорошо. Спустя четыре или пять тысяч лет мы, пожалуй, достигли этого. Из плотоядного, как шакал, человек превратился во всеядное, как собака; но потребовалось много столетий. Не знаю, читал ли ты, что Спалланцани[311] приучил голубя есть мясо, а орла клевать и переваривать хлеб. То же самое представляют собою и наши великие апостолы из духовенства и мирян: это орлы, питающиеся хлебом, вместо того, чтобы питаться трепещущим мясом, вегетарианствующие волки… Так же и брат Хуан…
— Ну, не думаю, чтобы он был орлом или волком.
— Ну, так он филин или хорек, но с извращенными инстинктами.
— Возможно, — ответил Андрес, — но мне кажется, что мы отклонились от вопроса. Я не вижу связи, вывода.
— Вывод, к которому я шел, следующий: что для человека разумного имеется лишь два практических разрешения жизни: или воздержание и равнодушное созерцание всего, или действие, ограниченное узким кругом. Это значит, что можно восставать против аномалии, но донкихотствовать против общего правила — нелепо.
— Так что, по-вашему, человек, который пожелает что-нибудь сделать для восстановления справедливости, должен ограничить свою деятельность узким кругом?
— Понятно; ты можешь включить в свое созерцание дом, город, страну, общество, мир, все живое и все мертвое, но если пожелаешь осуществить действие, притом действие, имеющее целью восстановление справедливости, тебе придется ограничить себя до такого предела, что все тебе покажется слишком большим, — почем знать, может быть, придется ограничить даже и самое сознание.
— Вот тем-то и хороша философии, — с горечью проговорил Андрес, — она убеждает человека, что самое лучшее ничего не делать.
Итурриос несколько раз прошелся по бельведеру, потом сказал:
— Это единственное возражение, которое ты можешь мне сделать. Но во всем этом нет моей вины.
— Я знаю это.
— Обращаться к чувству мировой справедливости, — продолжал Итурриос, — значит запутаться. Согласившись с положением Фрица Мюллера, что эмбриология животного воспроизводит его генеалогию, или, как говорит Геккель, что онтогенез есть повторение филогенеза[312], можно сказать, что психология человека не более, как синтез психологии животных. Так, в человеке мы находим все формы эксплуатации и борьбы: микроба, насекомого, хищного зверя… Этот ростовщик, которого ты описал мне, — дядюшка Злосчастье, — сколько прототипов ему мы найдем в зоологии! Взять хотя бы сосущих ацинет, поглощающих протоплазму других инфузорий, все виды плесневых грибков, живущих на разлагающихся веществах. А разве антипатии злых людей не прекрасный аналог необъяснимого антагонизма между гнойной бактерией и бактерией сибирской язвы.
— Возможно, — проговорил Андрес.
— А между насекомыми! Сколько дядюшек Злосчастий! Сколько Викторио! Сколько Маноло! Вот наездники, которые кладут свои яички в гусениц, впрыскивая в них жидкость, действующую, как хлороформ; сфекс, который ловит маленьких паучков, опутывает их паутиной и живыми сносит в ячейки для корма своих личинок; осы, которые делают то же самое, парализуя маленьких насекомых уколом жала в двигательные нервы; жуки, которые забираются в пчелиные ульи, поедают мед, а потом проникают в ячейки с личинкой царицы и пожирают и ее; потом…
— Довольно, довольно, не продолжайте! Жизнь — отвратительная бойня.
— Природа есть природа; когда она хочет сломить кого-нибудь, она ломает его основательно. Справедливость — человеческая иллюзия. В сущности, все есть разрушение и все есть созидание. Охота, война, пищеварение, дыхание — все это формы разрушения и в то же время созидания.
— Так что же делать? — пробормотал Андрес. — Стремиться к бессознательности? Переваривать пищу, воевать, охотиться с безмятежностью дикаря?
— А ты веришь в безмятежность дикаря? — спросил Итурриос. — Какая иллюзия! Это тоже одно из наших измышлений. Дикарь никогда не был безмятежным.
— Неужели не может быть никакого плана для того, чтобы жить с некоторой красотой? — спросил Андрес.
— Тот, у кого он есть, выдумал его для собственного употребления. Я сейчас думаю, что все естественное, все непосредственное — дурно, и только искусственное, созданное человеком — хорошо. Если бы я мог, я жил бы в каком-нибудь Лондонском клубе, никогда не выходил бы в поле, а гулял бы только в парке, пил отфильтрованную воду и дышал бы стерилизованным воздухом…
Андресу не хотелось уже слушать Итурриоса, который начинал фантазировать для собственного развлечения. Он встал и облокотился на балюстраду бельведера.
Над одной из соседних крыш летали голуби, и у большой водосточной трубы бегало и играло несколько кошек. Впереди, разделенные высоким забором, тянулись два сада; один принадлежал женской школе, другой мужскому монастырю. Монастырский сад зарос развесистыми деревьями, в школьном — было всего несколько кустов, трава и цветы. И странное, отчасти символическое впечатление производил вид резвящихся и кричащих девочек и молчаливых монахов, вереницами по пять-шесть человек ходивших по дорожкам.
— И то жизнь, и это жизнь, — философски заметил Итурриос, снова принимаясь за поливку цветов.
Андрес вышел на улицу.
— Что делать? Куда направить свою жизнь? — с тоской спрашивал он себя. И люди, и предметы, и самое солнце потеряли реальность на фоне проблемы, возникшей в его мозгу.
Часть третья
Печали и страдания
Андрес перешел уже на последний курс. Однажды, перед Рождеством, когда он вернулся из больницы, Маргарита сказала ему, что Луисито кашляет кровью. Услышав это, Андрес, похолодев, как мертвец, пошел к брату. У мальчика почти не было жара, грудь не болела, он дышал свободно, и только легкий румянец окрашивал одну его щеку, тогда как другая оставалась бледной. Очевидно, заболевание было не острое. У Андреса мелькнула мысль, не туберкулез ли у брата, и он содрогнулся от ужаса. Луисито, с детской беспечностью улыбаясь, дал ему осмотреть себя.
Андрес взял платок, запачканный кровью, отнес его в лабораторию и попросил врача своей палаты лично наблюдать за анализом.
В течение ближайших дней он жил в постоянной тревоге; результаты анализа казались успокоительными: в кровяных пятнах на платке коховских палочек не обнаружилось; однако, это не вполне успокоило Андреса.
Больничный врач, по просьбе Андреса, посетил мальчика. При выслушивании он нашел небольшое притупление в верхушке правого легкого. Это могло не иметь никакого значения, но, в связи с наклонностью к частым кровоизлияниям, указывало с большой вероятностью на начинающийся процесс в легких.
Профессор обсудил вместе с Андресом способы лечения. Так как мальчик был лимфатичный и предрасположен к простуде, они решили, что целесообразно было бы увезти его в умеренный климат, по возможности на берег Средиземного моря; там его следовало усиленно питать, делать солнечные ванны, держать как можно больше на воздухе, а в комнатах — в пропитанной креозотом атмосфере; словом, окружить всеми условиями, которые могли бы укрепить его и ускорить его рост и развитие.
Остальные члены семьи не понимали серьезности положения, и Андресу пришлось употребить много усилий, чтобы убедить их в том, что болезнь Луисито опасна.
У дона Педро были двоюродные братья в Валенсии, владевшие несколькими домами в пригородных деревнях. Он написал им и вскоре получил ответ; все дома были сданы, за исключением одного, в маленьком поселке, находившемся совсем близко от Валенсии.
Андрес решил поехать осмотреть это место и дом. Маргарита предупредила его, что денег у них нет, не хватит даже на праздничные расходы.
— Я попрошу денег в больнице и поеду в третьем классе, — сказал Андрес.
— В такой холод! И под Новый год!
— Все равно.
— Ну, так остановись, по крайней мере, у родственников. — сказала Маргарита.
— Нет, зачем? — ответил он. — Я осмотрю дом в деревне, и если он мне понравится, пошлю вам телеграмму: ответьте, что согласны.
— Но это невежливо. Если они узнают…
— Пусть узнают! Я не терплю глупых церемоний; доеду до Валенсии, оттуда в деревню, пошлю вам телеграмму и сейчас же вернусь.
Отговорить его было невозможно. Пообедав, он поехал на вокзал, взял билет и сел в вагон третьего класса. Декабрьская ночь была морозна. В вагоне стоял жуткий холод. Пар от дыхания замерзал на оконных стеклах, и ледяной ветер дул в щели двери.