Лев Овалов - Медная пуговица
Председатель суда склонился над столом и принялся заново перелистывать следственное дело.
– Преступление против человечности, – сухо заметил он и повернулся к Янковской. – Что вы можете сказать по этому поводу?
Но у Янковской хватило храбрости усмехнуться.
– Макаров все это говорит из ревности, – сказала она, щуря свои дерзкие глаза. – Они с Гренером постоянно ревновали меня друг к другу…
Тут Янковская внезапно поднялась, какими-то совершенно умоляющими глазами посмотрела на своих судей и протянула ко мне руки:
– Андрей Семенович, ведь мы никогда уже с вами не увидимся! Не обижайтесь на меня! Но неужели вы способны забыть вечера, проведенные нами вместе?..
И я, правду сказать, смутился…
Председатель пожал плечами, провел ладонью по залысине и поправил очки.
Янковская не замедлила разъяснить сказанное.
– Как видите, майор Макаров не может отрицать нашей близости, – обратилась она к председателю суда, посматривая то на него, то на меня своими кошачьими глазами. – Только он спешит уйти от ответственности!
Председатель строго посмотрел на Янковскую и опять поправил очки:
– Что вы хотите этим сказать?
– Только то, что Макаров – такой же шпион, как и я, – отчетливо произнесла она звенящим и чуть дрожащим голосом. – И даже чуть покрупнее!
Янковская замолчала.
– Мы вас слушаем, – поторопил ее председатель. – Говорите-говорите!
– Он заслан сюда заокеанской разведкой, – с каким-то отчаянием произнесла Янковская.
И принялась рассказывать о моем свидания с господином Тейлором, о том, что я им завербован, о том, что я снабжал его ведомство ценной информацией и что это я выдал гестаповцам коммуниста и партизана, скрывавшегося у меня под фамилией Чарушина… Да, она сказала все это, пытаясь утопить меня вместе с собой.
– Чем вы это можете доказать? – холодно спросил председатель.
– Спросите его! – с какой-то пронзительностью выкрикнула она, как бы нанося мне удар. – Почему он скрывает, что в Стокгольме на его текущем счету лежат пятьдесят тысяч долларов?
Все-таки она была убеждена, что деньги – это самое главное в мире!
Она привела факты и думала, что мне от них никуда не деться, но я даже не успел обратиться к суду.
– Вы можете быть свободны, товарищ Макаров, – повторил председатель с неизменной холодностью в голосе, но в глазах его засветилась какая-то теплота. – Суду известно, кем санкционированы ваши переговоры с генералом Тейлором, а что касается денег, переведенных на ваше имя… – Председатель назвал даже банк, на который был получен аккредитив, слегка наклонился в сторону Янковской и продолжал уже как бы специально для нее: – Что касается денег, они были получены, по поручению товарища Макарова, и даже израсходованы, но только не на его надобности…
Я посмотрел на председателя суда, и он кивнул мне, давая понять, что я могу удалиться. Я пошел к выходу.
– Андрей Семенович! – внезапно услышал я за своей спиной дрожащий голос Янковской. – Все это неправда, неправда! Я все это говорила для того, чтобы вы разделили мою судьбу… Потому что… Да обернитесь же! Потому что я вас любила…
Но я не обернулся.
Я понимал, что ей хотелось исправить впечатление от своей лжи, но я хорошо знал, что и эти ее последние слова – такая же невозможная ложь, как и вся ее жизнь.
Эпилог
Вот, пожалуй, и все.
Сравнительно много времени прошло с тех пор, но из памяти никак не изгладятся события, описанные мною в этой рукописи.
Окончилась война, я встретился с девушкой, которую любил. Получив известие о моей гибели, она не поверила в мою смерть, а если немного и поверила, в ее сердце не нашлось места другому. Она терпеливо ждала меня. С неизменным волнением слушает жена мои рассказы о Риге, и только всегда хмурится, когда я называю имя Янковской…
Разыскал меня после войны и Иван Николаевич Пронин, мы встретились с ним у меня дома. Естественно, что первым долгом я тотчас осведомился о Железнове.
– Где он? Как он? Что с ним?
Но Пронин уклонился от прямого ответа на мои расспросы.
– Когда-нибудь после, – сказал он. – Это сложный вопрос…
И так ничего больше мне не сказал, и я понял, что дальнейшая судьба Железнова – это, очевидно, целый роман, который еще не время опубликовывать.
Потом мы коснулись нашей жизни в Риге, наших поисков, наших общих огорчений и удач.
– Ну а что сталось с вашей агентурой, знаете? – спросил Пронин. – Со всеми этими «гиацинтами» и «тюльпанами»?
– Те, кто уцелел, вероятно, арестованы? – высказал я догадку.
– Да, большинство арестованы, – подтвердил Пронин и усмехнулся. – Но трех или четырех не стоило даже трогать, на всякий случай за ними присматривают, хотя оставили их на свободе.
Мы еще поговорили о том о сем…
Я выразил и удивление, и восхищение быстротой и тщательностью, с какой Пронин сумел оборудовать рацию капитана Блейка.
Пронин снисходительно усмехнулся:
– Обычная практика. В таких обстоятельствах мы не то что английский передатчик, черта бы из-под земли выкопали…
Несколько лет спустя после этой встречи мне довелось проездом побывать в Риге, задержаться там я мог всего на один день.
Я походил по городу, он был по-прежнему красив и наряден, зданий, разрушенных войной, я уже не нашел, на смену им поднимались другие. Подошел я и к дому, в котором квартировал у Цеплисов, дом сохранился, но жили в нем другие жильцы.
Юноша, открывший мне дверь, сказал, что Цеп-лис работает в одном из сельских районов секретарем райкома партии.
Мне хотелось его повидать, но я не располагал временем на разъезды. По возвращении в Москву я написал Мартыну Карловичу письмо, и теперь мы с ним обмениваемся иногда письмами.
Попытался найти Марту, но я не знал, где ее искать, а в адресном столе Марта Яновна Круминьш не значилась.
Потом мне пришла в голову мысль съездить на кладбище. Я прошелся по аллеям, побродил между памятников и крестов и, удивительное дело, нашел собственную могилу: памятник майору Макарову сохранился в неприкосновенности.
Что еще остается сказать?..
По роду своей работы мне приходится следить за иностранной прессой, правда, я интересуюсь больше специальными вопросами, но попутно читаешь и о другом.
Профессор Гренер перебрался-таки за океан, у него там свой институт, он там преуспевает.
Мне пришлось как-то прочесть письмо нескольких ученых, опубликованное в крупной заокеанской газете, в котором они поддерживали венгерских контрреволюционеров и с нескрываемой злобой выступали против венгерских рабочих и крестьян, требуя обсуждения «венгерского вопроса» в Организации Объединенных Наций. В числе прочих под письмом стояла и подпись профессора Гренера.
Ну и в заключение еще об одной встрече с Прониным, которая имеет некоторое отношение к описанным событиям.
После всего того, что я пережил в Риге, нерушимая дружба связала меня с латышами, навсегда запечатлелись в моем сердце образы мужественных латвийских патриотов, и все, что так или иначе касалось теперь Латвии, стало для меня небезразлично.
Зимой 1955 года в Москве проходила декада латышского искусства и литературы, и Пронин пригласил меня посмотреть пьесу Райниса. Во время спектакля Пронин все время обращал внимание на одну актрису, называл ее, хвалил, подчеркнуто ей аплодировал, как это мы часто делаем по отношению к своим личным знакомым.
Потом он слегка меня толкнул и спросил:
– Неужели не узнаете?
Какое-то смутное воспоминание мелькнуло передо мной и растаяло.
– Нет, – сказал я.
– Неужели не помните? – удивился Пронин. – Баронесса фон Третнов!
– Так это была артистка! – воскликнул я.
– Рижская работница, – поправил меня Пронин. – Она и не помышляла о театре. Это товарищи после ее выступления в роли баронессы фон Третнов натолкнули ее на мысль об артистической карьере.
А в антракте Пронин велел мне посмотреть в правительственную ложу. Он указал на пожилого человека, беседовавшего в этот момент с одним из руководителей нашей партии.
– Тоже не узнаете? – спросил Пронин. – Букинист из книжной лавки на Домской площади.
Но я не узнал его даже после того, как Пронин сказал мне, кто это такой.
Так познакомился я с судьбой еще двух действующих лиц этого, так сказать, приключенческого романа…
И, кажется, можно поставить точку.
Кто-то это прочтет, переберет в памяти страницы собственной жизни, поверит мне, а может быть, и не поверит, а потом забудет…
Только мне самому ничего, ничего не забыть!
Осенью, обычно осенью, когда особенно часто дает себя знать простреленное легкое, я подхожу иногда к письменному столу, выдвигаю ящик, достаю большую медную пуговицу с вытисненным на ней листиком клевера, какие в прошлом веке носили на своих куртках колорадские горняки, долго смотрю на эту реликвию, и в моей памяти вновь и вновь оживают описанные мною события и люди.