Ганс Фаллада - У нас дома в далекие времена
Снова мама ускользнула из дому и, когда никого не было поблизости, бросила скакалку в Хельду, речушку, которая пробиралась через городок. Но вот беда! Скакалка не пошла ко дну, она плавала! Если ее выловят, если станут искать владельца, если полицейский придет к дяде (у дяди вечно какие-то дела с полицейскими!)… ведь как только дядя услышит о скакалке, он тут же позовет ее владелицу и она выдаст себя первым же словом! Мама от страха потеряла сон.
Возможно, кому-то из читателей мамин поступок покажется на первый взгляд глупым, — ну как можно не знать, что сделанная из пеньки и дерева скакалка не потонет! — но, с другой стороны, то, что мама, решив похоронить скакалку, подумала прежде всего о Хельде, свидетельствует и о ее сообразительности. Дело в том, что на упомянутую Хельду маме указали раньше, причем настоятельно, и она уже не раз пользовалась услугами этой речушки.
Многое в доме Пфайфера было ненавистно маме, но больше всего то, что каждое утро ей давали с собой в школу старую черствую булочку. По каким-то соображениям, совершенно мне непонятным, это считалось самой здоровой пищей — не для взрослых, естественно. Полагаю, что дядя Пфайфер завтракал кое-чем получше. Мама видеть не могла эти зачерствевшие, жесткие, как подметка, булочки. В школе она не решалась от них избавиться, поэтому всякий раз приносила булочку обратно домой и прятала на платяной шкаф. Каждый день туда добавлялась новая булочка, так что со временем их набралось довольно много. Тетя, которая, конечно, обнаружила их однажды, пришла в ужас от подобной скрытности и непослушания!
После обстоятельного консилиума эти сухари, размоченные в молоке, решили давать маме вместо ужина, что опять же было признано чрезвычайно полезным для здоровья, но симпатии у мамы к булочкам не вызвало. Каждый вечер она в слезах сидела перед голубой мисочкой, в которой были размочены сухари, давилась и глотала, не смея встать, пока не съест всё.
Лишь одна мысль утешала маму: когда-то булочки должны кончиться. Но это было, конечно, ошибкой, — ведь утренняя-то булочка оставалась постоянно… Вечерние «упражнения» не пробудили у мамы аппетита к этой пище, она не хотела их есть ни в сухом, ни в размоченном виде, и продолжала носить булочки обратно домой. Поскольку платяной шкаф больше не годился, она подыскала новый, более надежный тайник: пустовавший ящик комода в гостиной.
Но в один прекрасный день ящик этот понадобился, склад булочек был обнаружен, и возмущению столь упорным непослушанием не было предела! Нескончаемая череда голубых мисочек ожидала маму, вечерние трапезы вызывали только отчаяние, а отвращение к утренним булочкам было непреодолимо. Собственными силами мама никогда бы не выбралась из этого мучительного положения, ее слишком уж запугали. Но здесь пора сказать, что в дядюшкином доме обитало одно старое угрюмое существо, почти бессловесное, которое с незапамятных времен убирало комнаты, кухарничало, с невозмутимым деревянным лицом выслушивало все капризы дяди и вообще, кажется, было еще более суровым изданием нашей старой Минны.
Однажды даже этой очерствевшей старой деве стало жалко смотреть на маму, она открыла наконец рот и сказала:
— Слышь-ка, Ловизочка, слышь! Когда ты в школу идешь, тебе ж надо через речку переходить… И ежели ты чего есть не можешь, то глянь через перила, глянь… В Хельде — оно верней будет, чем на платяном шкафе али в комоде.
И хотя это прорицание звучало несколько туманно (как, впрочем, подобает делать всем хорошим оракулам), тем не менее мама поняла совет, и отныне черствых утренних булочек больше не существовало. А когда позднее, как сообщалось выше, потребовалось избавиться от скакалки с «не теми» ручками, место для погребения уже было известно.
Мама вспоминает, что за все ее детские годы деньги, притом солидная сумма в пять пфеннигов, были у нее еще только один раз; наверное, они появились после каникулярной поездки в «свекольный бурт». С утра до вечера ее занимала мысль, куда вложить этот капитал; то, что от него надо быстрее избавиться, было ясно. Если бы у нее обнаружили деньги, последовала бы не только расправа над ней, но и строгое письмо матушке, а этого ни в коем случае нельзя было допускать!
После долгих колебаний мама решилась на пирожное-трубочку со взбитыми сливками, которую в те добрые времена еще можно было приобрести за пять пфеннигов. Едва решение было принято, как маме нестерпимо захотелось пирожного. Она мигом слетала к кондитеру, купила трубочку, вернулась в сад, спряталась за кустами крыжовника и съела пирожное.
Понравилось ли оно ей, мама уже не помнит, но зато очень хорошо помнит, как несколько недель подряд она пребывала в постоянном страхе, что ее бесчестный поступок станет известен. Она поступила очень необдуманно, купив пирожное в «фамильной» кондитерской, и теперь, когда, гуляя с дядей и тетей, они проходили мимо этой лавки, а ее хозяин почтительно здоровался и порой обменивался двумя-тремя словами со всемогущим советником юстиции, то она всякий раз ждала, что с уст кондитера слетит вопрос:
— Ну как, Ловизочка, понравилось тебе мое пирожное?
Эти прогулки с дядей и тетей были каким-то кошмаром. Обычно дядя шел впереди; будучи небольшого роста и довольно полной комплекции, он шагал не спеша. На лацкане сюртука он всегда носил защипку, которой закреплял на груди свою панаму, как только оставались позади последние городские дома. У дяди была львиная голова — сильно потевшая! — с могучей седой гривой. Зычным голосом он заговаривал чуть ли не с каждым встречным и что-нибудь изрекал — чаще всего не очень приятное.
За дядей следовали обе его дамочки. Когда процессия приближалась к небольшой местной купальне, дядя, страдавший близорукостью, спрашивал, не обращая внимания на посторонних:
— Луиза, кто купается — мужички или бабенки?
— Мужчины, дядя Пфайфер! — отвечала мама.
— Тогда смотреть нале-во! — командовал дядя и тщательно следил, чтобы его приказ выполнялся.
Иногда дядю одолевало желание понаблюдать, «прилично» ли ходят его спутницы, и он пристраивался в арьергарде. При этом всякий раз доставалось и тете — то она слишком пылит, то у нее плохо расправлена шаль, — но главным образом нотации читались маме:
— Луиза, держись прямее!.. Луиза, не размахивай так руками!.. Луиза, смотри под ноги, ты только что споткнулась о камень!
И все это без устали, громогласнейше, ничуть не заботясь, что его слышат посторонние. Такие прогулки были настоящим прохождением сквозь строй. Встречные горожане, завидев местного тирана при исполнении своих владыческих прав, начинали ухмыляться еще издали, но вскоре мрачнели, так как он не упускал случая сказать каждому мимоходом какую-нибудь колкость.
По мнению дяди, у мамы была роковая склонность ставить при ходьбе правую ступню несколько вовнутрь.
— Ты опять косолапишь правой ногой, Луиза! — возмущался дядя. — Я тебе уже сто раз говорил… Ну, погоди же…
И дядя принимался громко распевать на мотив собственного сочинения:
— Некая персо-на косолапит пра-вой ногой! Некая персо-на косолапит пра-вой ногой!
Дальше у него не получалось, но с мамы вполне хватало и этого. Порой она просто не знала, как надо идти, каждое ее движение было неправильным: в такие минуты ей больше всего хотелось сесть на землю и не двигаться. Но самое ужасное было, когда дядя, шагая рядом с мамой, начинал расписывать, как ей в ближайшее время будут оперировать правую ступню. Он не опускал ни одной кровавой подробности, говорил о том, как станут перепиливать кость, сшивать разрез (у мамы уже был опыт!), упоминал всякие ножи и так далее.
Наконец они добирались до загородного кафе «Рыбачья хижина». Маму усаживали на стул, и она, как благовоспитанная девочка, шила, вышивала или вязала; а в это время ее школьные подруги тут же, поблизости, играли и веселились, изредка поглядывая с сочувствием и насмешкой на маленькую «ковылялочку». В эти горькие часы мама, наверное, думала: «Почему им так хорошо, а мне нет? Почему им разрешают делать все, а мне ничего?» Вопросы, на которые она, конечно, не находила ответа. И в том, что мама после такого детства не ожесточилась, а сохранила мягкий, приветливый нрав и даже не утратила жизнерадостности, уж в этом никакой заслуги дяди определенно нет.
На следующий день в школе маме порядком доставалось от одноклассниц за ее «образцовость». Дети ведь жестоки, они не понимали, что маме велено быть такой, что она охотно вела бы себя иначе. В школе мама ни с кем не дружила, ей и не разрешали этого, не велел дядя. Мама была обязана всегда быть первой ученицей в классе, так велел дядя. И когда однажды маму «спустили» на четвертое место за то, что она один-единственный раз засмеялась во время занятий, для дяди, казалось, наступил конец света, — во всяком случае, он так себя повел.