Борис Васильев - Дом, который построил Дед
— Распорядитель Старшов! — перекрывая шум, гаркнул Дыбенко. — Прошу ко мне! Ко мне!
Старшов отпустил ствол, погрозил несколько ошарашенному солдату пальцем по-учительски:
— Не сметь!
И пошел к Дыбенко, с удивлением глядя, как захохатывается Ленин, буквально сползая с кресла.
Дыбенко зачем-то вывел его из зала, покровительственно обняв за плечи:
— Молодец, решительно. Перекури, успокойся и назад. Главное, чтоб стрельбы не было. Пресекай неуклонно.
И сразу же вернулся в зал. Кто-то из его матросов дал Старшову закурить, спросил с любопытством:
— Жарко там?
Леонид не ответил. «Чтоб стрельбы не было», — сказал Дыбенко. Значит, она возможна? Значит, винтовки заряжены и в каждом подсумке — по пять обойм? Как же охрана могла пропустить в зал вооруженных, уже не признающих дисциплины людей, как, кто отдал приказ? И зачем, с какой целью? Просто попугать депутатов или и вправду открыть пальбу по личному разумению? «Пониманию момента», как они это теперь называют…
Когда он вернулся, его встретил иной шум, иная форма протеста, иное восприятие дозволенности. Судя по всему, его борьба с солдатом, первым передернувшим затвор, оказалась некой гранью, шагнув за которую, гости Учредительного собрания уже не нуждались ни в указаниях, ни в разрешениях, ни в дирижерских палочках Дыбенко и Железнякова. Веселый и одновременно какой-то облегченный хохот Ленина, открывшего для себя нечто саморегулирующееся в этой солдатской стихии, был воспринят вооруженной половиной зала как индульгенция на все времена. Классовое чутье окончательно и весьма наглядно побеждало правовые законы и обязательства, массы оказались способными и впрямь если не управлять историей, так по крайности искривлять ее, принимая на себя всю ответственность перед миром и совестью. Необходимо только чутко прислушиваться к настроению масс, вовремя, то есть чуть раньше прочих, оформлять их вопли в ясные лозунги и смело выдавать эти лозунги за политику партии на митингах и собраниях, в речах и статьях. Ленин привык немедленно следовать за стремительным потоком собственных мыслей, а потому, вдруг забыв о собрании, не слушая и уже не слыша выступающих, пересел с кресла на пол и, полулежа, лихорадочно строчил в блокноте очередные тезисы. «Советы — это форма демократизма, не имеющая себе равной ни в одной из стран… Некогда, по сравнению с царизмом и республикой Керенского, Учредительное собрание было для нас лучше их пресловутых органов власти, но, по мере возникновения Советов, последние, конечно, как всенародные революционные организации, стали несравненно выше всех парламентов всего мира…»
Мысли набегали друг на друга, слова выпрыгивали из строчек, а Владимир Ильич писал и писал, боясь упустить нечто важное, нечто из того оружия, которым можно фехтовать от имени народа на любой словесной дуэли.
А собрание шло своим чередом. Ораторы сменяли друг друга, и зал либо взрывался ревом, топотом и гамом, либо отдельными выкриками с мест, на которые уже никто не обращал внимания. Старшов, наконец-то получив конкретное задание вместо расплывчатых обязанностей «распорядителя», метался по проходам, заметив угрожающе поднятую винтовку или уловив среди шума и заглушающих аплодисментов галерки знакомый лязг затвора. Он уже не следил за ходом собрания, не замечал, кто за кем выступает, да и во всех выступлениях способен был лишь уловить, расслышать отдельные слова. Он был как в бою и ощущал себя как в бою, и волнение его было сродни тому, которое он совсем недавно испытывал там, в окопах, в сумятице боя, где не было и не могло быть никаких мелочей. Он метался по залу, не замечая ни откровенной усмешки Дыбенко, ни веселого хохота Анатолия Железнякова.
— Молодец, Старшов! Так держать!
И он верил, что он — молодец. Что успевает, что заставляет опускаться угрожающе поднятые винтовки, что выполняет высокую миссию реальной охраны беззащитных депутатов России.
— …У нас воля к диктатуре трудящихся классов, которая закладывает фундамент жизни на тысячелетия, а у них все сводится к воле защищать паршивую буржуазно-парламентскую республику…
Голос показался знакомым, в зале царил порядок, галерка помалкивала, и Старшов оглянулся на трибуну. Выступал Бухарин — Старшов слушал как-то его выступление, оно ему понравилось, но тут он удивился, почему Бухарин обращается к депутатам в третьем лице: «у них», а не «у нас». Потом сообразил, что большевистский депутат выступает сейчас совсем не перед коллегами-депутатами, а перед притихшей публикой, обращаясь к ней, разъясняя ей и только — ей. Для выступающего этот зал был как бы полупустым: он видел только своих, депутаты Учредительного собрания им в расчет уже не принимались.
— …Мы с этой трибуны провозглашаем ей смертельную войну!
«Кому — ей? Ах да, паршивой буржуазно-парламентской республике…»
— Спас на крови вы построите! Спас на крови!
Выкрикнули из рядов, и публика в зале вмиг заорала, где-то поднялась винтовка. Старшов бросился туда, уже не слыша оратора. А когда добежал, Бухарин уже закончил речь и сходил с трибуны под бешеные овации зала и галерки.
А потом опять начались неистовства и угрозы, ругань и топот, потому что выступали «не свои», и зал заглушал их речи настолько, что Леонид не слышал почти ни единого слова. Правда, когда говорил Церетели, кое-что все же доносилось до слушателей: топот, ор, свист и грохот начинались после каждой его фразы, заглушая начало следующей, а потом вдруг на какое-то время все смолкало, и публика ограничивалась выкриками: «Изменник! Палач! Предатель! Лакей!» Это чередование все заглушающего шума с паузами позволило Старшову понять, что Церетели решительно осуждает большевистский заговор и страстно призывает объявить Россию не советской, а демократической республикой, отвечая этим на речь Бухарина.
— Как это можно апеллировать к такому понятию, как общенародная воля? Народ немыслим для марксиста, народ не способен действовать в целом и не действует в целом. Народ в целом — это фикция, и эта фикция нужна господствующим классам!
Выступал Дольский, зал внимательно помалкивал, а Старшов отдыхал. Он почти все время пребывал в огромном напряжении, боясь упустить очередную угрозу, не расслышать звука передернутого затвора или не успеть немедленно усадить на место разбушевавшегося солдата. А они уже не только вскакивали, но и бродили по проходам и даже подходили к трибуне, чтобы в упор разглядеть, а то и выматерить очередного оратора. Матросские патрули вяло прогоняли их оттуда, а усаживать на места приходилось одному Старшову, и он совсем измучился. Что-то копилось не только во враждебной атмосфере зала, но и в нем самом: он предчувствовал, что вот-вот произойдет нечто, разразится гроза, грянет взрыв. И взрыв действительно грянул, когда трибуна была предоставлена эсеровскому депутату, бывшему члену Второй Государственной Думы — крестьянину Ефремову.
Старшов не уловил начала речи, потому что напряжение зала достигло предела, и Леонид ощущал этот предел. Он не слушал оратора — он следил за гостями, смотрел, не поднимается ли где винтовка, не клацает ли передернутый затвор, загоняя патрон в патронник. Винтовки нигде не поднимались, но в зале вдруг стало тихо, и Старшов увидел, как вставший где-то в середине солдат целится из браунинга прямо в грудь Ефремову. Пробиться, прорваться к нему было и поздно, и физически невозможно. Он сразу понял это и сделал единственное, что мог: бросился к трибуне и загородил собою оратора.
Зал заинтересованно молчал.
— Спасибо, гражданин распорядитель, — негромко сказал Ефремов. — Спасибо тебе, честный русский офицер, защищающий безоружного, но отойди, пожалуйста, сделай милость. — Он вдруг резко повысил голос: — Грудь каждого из нас, народных избранников, сегодня открыта! Если здесь, в стенах этого высокого собрания, решено кому-нибудь из нас пасть жертвой злодейства, это послужит правде, истине, священной обязанности народного избранника. А вас всех покроет несмываемым позором!
Дыбенко схватил Старшова в охапку, потащил к выходу. Леонид отбивался, оглядываясь на солдата с браунингом, но в того уже вцепилось шесть рук, заставив рухнуть на место.
— Переутомился ты, Старшов, переутомился, — приговаривал Дыбенко на ходу. — Ребята, чаю товарищу распорядителю. С сахаром! Пей, отдыхай, перекури это дело — я там за тебя понаблюдаю.
Они были уже в караулке, и Старшов грузно опустился на стул. Силы совсем кончились, словно он израсходовал последний запас тогда, когда стоял под нацеленным браунингом. Перед ним тут же появилась кружка с кипятком, кусок хлеба и колючего голубоватого сахара. Его о чем-то расспрашивали матросы, а он не слышал их, а только видел, как раскрываются рты. Он тупо хлебал сладкий кипяток и жевал хлеб, не ощущая вкуса, но чувствуя успокаивающее тепло.
А потом он заснул. То есть он и не почувствовал, что засыпает, — наоборот, ему казалось, что он все слышит, отвечает на вопросы, — а понял, что заснул еще за столом, когда потрясли за плечо.