Марсель Пруст - Беглянка
Мне стало ясно, что между Робером и его женой едва не произошло разрыва (хотя даже Жильберта хорошенько не поняла, в чем тут дело), и только виконтесса де Марсант, любящая мать, тщеславная, философски смотревшая на вещи, все уладила и восстановила мир. Она принадлежала к тем кругам, где беспрерывно учащающееся смешение кровей и обеднение поместий способствуют в области страстей, равно как и в области материальных интересов, процветанию пороков и компромиссов. Она с прежней горячностью защищала г-жу Сван, брак дочери Жюпьена, с прежней энергией устроила брак своего сына с Жильбертой. Может быть, сметанный ею на живую нитку брак Робера с Жильбертой причинил ей меньше горя и стоил ей не таких горьких слез, как заставить его порвать с Рахилью: она боялась, как бы он не связался с другой кокоткой, – а может быть, и с той же, потому что Робер долго не мог забыть Рахиль, – хотя эта новая связь могла стать для него спасением. Теперь я понял, что Робер хотел мне сказать у принцессы Германтской: «Жаль, что у твоей бальбекской подружки нет такого состояния, которое нужно моей матери. Я думаю, мы бы с ней поладили». Он хотел сказать, что она – из Гоморры, а он – из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились только такие женщины, которые были связаны с другими.
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА
Русский восемнадцатый век завещал девятнадцатому закон не буквальной, не дословной, а художественной точности перевода.
Александр Сумароков сформулировал этот закон в нескольких строках:
…скажу, какой похвален перевод:
Имеет в слоге всяк различие народ.
Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском.
Девятнадцатый век этот же закон завещал двадцатому
Пастернак говорил мне:
– Я в своих переводах читателя на саночках прокатил.
Это вовсе не значит, что он облегчал переводимых авторов. Его переводы свободны от ребусов, порождаемых переводом дословным. Читатель должен вживаться, вглядываться и вдумываться в трудности подлинника, но ему ни к чему задумываться над трудностями, привносимыми переводчиком, над загадочными картинками, которые неизбежно возникают в переводе буквальном.
Такое воспитание получил как переводчик художественной литературы и я. Мои учителя внушали мне: «Добивайтесь в искусстве перевода предельной точности, но так, чтобы мысли автора при всей своей глубине были ясны, чтобы его образы вырисовывались перед читателем во всей своей отчетливости».
По-видимому, это учение, которое я впоследствии излагал на лекциях и семинарах моим молодым слушателям, пошло мне впрок. Один из виднейших русских прозаиков двадцатого века Борис Константинович Зайцев в статье «Похвала книге» признается, что только после того, как он прочел «Дон Кихота» в моем переводе, образ странствующего рыцаря стал ему понятен, близок и дорог. Михаил Михайлович Бахтин так отозвался о моем переводе «Гаргантюа и Пантагрюеля» Рабле: в своей книге «Творчество Франсуа Рабле»:
«…благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности».
Вениамин Александрович Каверин в «Вечернем дне» пишет:
«Любимов переводит так, что за книгой видна его личность. Нужно быть немного сродни самому Рабле, чтобы за книгой мы увидели автора, его смех и горечь, его душевный размах, его иронию, его веру в человека».
Но – нет правил без исключений. Приступив к переводу «Беглянки» Пруста, я понял, что ключом, каким я отмыкал другие замки, этот замок не отомкнешь. Дело в том, что это – собственно не роман, а черновик романа, черновик, который автор не успел превратить в полноценное художественное произведение. Торопясь дописать его до конца, он не додумывал своих мыслей, и над ними до сих пор тщетно ломают голову специалисты, не дописывал фраз, не дорисовывал портретов и пейзажей или окутывал их непроницаемым туманом.
Представим себе, что мы с художественной точностью взялись бы за перевод какого-либо романа Достоевского на иностранный язык по черновому варианту. Что бы у нас вышло? Мы бы сами запутались и запутали бы читателя. И я, скрепя сердце, избрал доселе не хоженный мною путь: в прошлом веке его называли «вольным переводом». Это не значит, что я что-то дописывал за Пруста, что я прибегал к отсебятине. Упаси Бог! Я лишь опускал то, что мне и комментаторам Пруста так и осталось недопонятым, я отсекал засохшие ветви, без листьев и плодов, я не сходил с прямой дороги на тропинки, которые ведут «в никуда», с которых автор, больной, предчувствовавший свой конец, через одну-две фразы второпях сворачивал сам.
Заботясь об интересах читателя, ты заботишься об интересах автора. Это еще один закон искусства художественного перевода. Вот почему я в первый раз за всю свою более чем полувековую переводческую жизнь прибегнул к тому виду перевода, к какому в иных местах, во имя архитектонической стройности, во имя удобозримости и удобопонятности, обращались великие мастера – Жуковский, Гнедич, Лермонтов, Тютчев.
Н. Любимов
О ПЕРЕВОДЧИКЕ НИКОЛАЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ЛЮБИМОВЕ
Труднее всего писать о заслугах человека, которого знал лично. Невольно представляешь себе, как покоробила бы его всякая дежурная фальшь или помпа – особенно, если человек этот был так феноменально чуток к слову, как Николай Михайлович Любимов (1912 – 1992).
Я пришел к нему в день, когда он сломал ногу и когда жить ему оставалось всего несколько месяцев. Погрустневший, бледный как полотно, он лежал, вытянувшись в струну и всем обликом своим – и остроносым профилем, и распахом детских наивных глаз, сразу загоравшихся, едва речь заходила о высоком, о литературе, походил на своего любимого Дон Кихота. Это был человек, целиком сотканный из любви, нежной, деятельной, благодарной, – любви ко всевышнему, к православному церковному пению, к мировой культуре, к русскому слову. Он словно светился восторгом перед красотой творчества и творения и как мало кто в нашей скудно-обыденной жизни умел заразить этим восторгом окружающих. И помочь всем, кто в этом нуждался. Десятки начинающих переводчиков пользовались временем и вниманием этого величайшего мастера, в котором ничего не было от преуспевающего «мэтра», он потому так щедро и раздавал всего себя, что меньше всего думал о себе, ибо весь растворялся в любви и служении – тому, что над ним и над всеми нами.
Его место в современной русской культуре огромно. Как и всякого мастера, сумевшего подняться в своем деле выше всех остальных. А Николаю Михайловичу Любимову принадлежит бесспорное первенство среди тех, кто сумел превратить перевод художественной литературы в высокое и подлинное искусство слова.
Сам Николай Михайлович не раз писал о том, что оригинальный писатель и переводчик работают сходным образом, постоянно пополняя свой речевой запас не только из книг, но и на улице – со вниманием прислушиваясь как к словесной музыке веков, так и к шуму собственного времени. Недаром лучшие переводы и принадлежат, как правило, выдающимся писателям. Особенно это верно применительно к двадцатому веку. Собственно, совершенно выдающееся качество справедливо прославленной «советской переводческой школы» во многом и определилось тем, что в переводе искали спасения от идеологического надзора многие лучшие прозаики и поэты – Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий. Но нет худа без добра: произошли мощные культурные накопления, выросли умельцы высочайшего класса, роль которых в нашей литературе трудно переоценить. Во времена запретов и слежки именно художественный перевод аккумулировал в себе энергию подлинной культуры. Подобное происходило и в другие эпохи, и в других странах. Как переведший Библию Лютер считается лучшим немецким писателем шестнадцатого века, так и в наши дни трудно превзойти вклад в русскую литературу, который сделал Любимов своими переводами Рабле, Бокаччо, Сервантеса, Мольера, Бомарше, Шиллера, Мериме, Стендаля, Флобера, Мопассана, Доде, Костера, Метерлинка, Пруста. Грандиознейший список! Дать равноценную жизнь в русском слове таким мастерам и таким шедеврам мог только большой писатель. Да Любимов и был таковым – писателем уровня Пришвина или Шмелева. В этом легко убедиться, прочитав хотя бы его мемуары – житейские, церковные, театральные, даже «лингвистические», то есть посвященные собирательству им слов и речений, этого необходимого всякому литератору подспорья. Эти мемуары появляются в последнее время в разных журналах («Москва», «Дружба народов») и отдельных изданиях, являя удивительный в наше время пример благородной прозы, классически прозрачной и чистой. После Набокова ни у кого из русских авторов не было ни такого зрения писательского, ни такого слуха. Даже забывать стали, какое это чудо – послушный мастеру русский язык.