Рихард Вайнер - Банщик
Моя поэтика исходит из нескольких кажущихся парадоксов: просвещение приходит из тьмы, мудрость — от безрассудных, отдохнуть можно лишь среди бурлящих волн, если ты голоден, садись за пустой стол, а если хочешь заглянуть в ближайшую обитель бесконечности, доверься тьме. А моему поэтическому честолюбию хватило бы, если бы после долгих-предолгих километров пускай лунатического бреда, пускай циничного богохульства, злых шуток, наглого бахвальства, чарующих мелодий, мелодичных чар, сватоплуковской мудрости, соломоновой сообразительности, аполлоновой горячности, дионисийской завороженности, магической проникновенности я написал всякий раз — случайно! — одно слово и сумел ему — невольно — подготовить такое окружение, такой смысл, такой звук и музыку, дабы тебе, столкнувшемуся с ним, была явлена изумляющая и объемная множественность, дабы заскрежетало столько ржавых неповоротливых замков, дабы запылало столько таинственных пожаров, сколько удалось устроить той жестянке на дворе, которая ослепила тебя нынче утром, когда ты открывал ставни; как тому козленку на берегу реки Крез, который, хотя и с опаской, все время словно нарочно держался подальше от матери; как тому ботинку со шнурком, ботинку с разинутой пастью, который я заметил из окна поезда на куче шлака за Сен-Дени; как тому настойчивому звуку валторны, которым лесничий в бехиньском заказнике созывал много лет назад своих косуль к кормушке.
Проблема, если так можно выразиться, техническая, проблема, о которой идет здесь речь, хотя и ясна, но сложна. В сущности, я говорю о том, как закрепить вербально сны и воспоминания. И не столько даже о том, как их закрепить, сколько о том, как сделать так, чтобы они дошли до максимального количества «посторонних», то есть тех, у кого нет никакого собственного опыта подобных снов и воспоминаний. Короче говоря, речь идет о закреплении для тебя и объективизации для других. Нет сомнения, что литературная техника — вольно или невольно — стремится лишь выработать способ передать видения, сны и воспоминания так, чтобы они сохранили как можно больше своей «эвокативной» сущности. Нет поэта, достойного этого звания, который не был бы совершенно уверен, что может стать спасителем, или — если без громких слов — освободителем, советчиком, помощником, дельным мастеровым, то есть кем-то совершенно незаменимым, но стать он им сможет, лишь выполнив следующее условие: найти способ, как передать, как донести до других свои видения, свои сны, свои воспоминания. (Это перечисление вовсе не конечно; пожалуйста, не придавайте никакого оттенка сентиментальности этим трем словам. Нет ничего проще, чем обобщить их в выражении «поэтический опыт». Лишь в технических целях мы прибегли к словесной дифференциации вещи, в сущности единой.) Первое затруднение, с которым мы сталкиваемся, — это затруднение мнемотехническое. Каждый знает, как коротка память на сны. Менее явна краткость памяти на эвокативные воспоминания и видения. Менее явная она потому, что мы принимаем регистрируемые воспоминания за бодрствование, за нечто, существенно от сна отличающееся. Но параллелизм между навязчивой долговечностью некоторых снов и некоторых воспоминаний свидетельствует, как мне кажется, — не говоря уже о свидетельстве иного рода, о котором мы собираемся сказать позже, — о том, что между сном и эвокативным воспоминанием разницы нет. Обращусь к примерам. Каждый читатель — я в этом уверен — сумеет на их основании вспомнить аналогичные примеры из собственного опыта, доказательные в том же смысле (или в тех же смыслах).
Я испытал на себе метод маркиза д’Эрве де Сен-Дени[35]и обнаружил — признаю это откровенно, — что он себя оправдывает: моя память на сны, которой до тех пор вообще не существовало, значительно укрепилась. Я, у которого после пробуждения прежде оставалось лишь «осознание», что я видел «очень живой» сон, но осознание, так сказать, рамочное — выражение, кстати, крайне уместное, ибо все, что оставалось от сна, действительно напоминало раму, и хотя я знал, что изначально она пустой не была, что из нее была вырезана картина, однако же о самой картине я не имел ни малейшего представления, и в памяти в лучшем случае сохранялось только несколько фрагментов сна, которые, впрочем, вскоре испарялись без остатка — обычно за то время, пока я одевался, — так вот, я сумел достичь, несколько упростив метод д’Эрве, действительно значительного закрепления воспоминаний о сне. Но когда я более глубоко задумался о тренинге, то кое-какие обстоятельства исподволь навели меня на подозрения — а не является ли все это лишь грубым самообманом? Ведь я уже давно (то есть до того, как начал упражняться в этом мнемотехническом методе) замечал, что это испарение фрагментов сна начиналось тем, что данные фрагменты начинали непроизвольно сгущаться, словно выстраиваясь в некую логическую цепочку, которой сам сон был явно лишен. Образование этих цепочек вело к парадоксальному результату, а именно: сон или же обрывки сна складывались перед самым своим исчезновением в более компактное целое, чем непосредственно после пробуждения. Итак, факт, что память, вероятно, ослабевала (чтобы позже и вовсе отказать), создавая образы тем более цельные, логичные, убедительные, чем ближе было угасание, представлялся чем-то столь парадоксальным, что неизбежно напрашивался вывод: память эта ложная, хотя на сне и основывающаяся, но творящая за пределами его области — разумеется, лишь до тех пор, пока не выскажется настоящая память сна. Подведу итог: весь прогресс, которого достиг я указанным методом, состоял, собственно, лишь в том, что сны, сконцентрированные этой памятью сознания бдящего, сопротивлялись времени лучше, чем прежде. Общим же с первичными скоплениями фрагментов у них было то, что они также достигли логического сгущения, психологической «возможности», формы действия, поддающегося повествованию. Как только я констатировал этот факт, сомнений не осталось: весь метод д’Эрве ведет лишь к закреплению преимущества памяти вторичной (бодрствования) над памятью первичной (сна), а сохраняемый сон в лучшем случае расплещется. С трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать, что бежал я от этого прекрасного произведения как от чего-то поистине сатанинского. С ностальгией вспоминал я время, когда, не прошедший мошеннических тренировок, смел полагаться на свою память, будто на надежное сито, которое хотя и удержит лишь то, что сумеет, то есть немногое, но и наверняка не удержит плевел. Ведь прежде, сохранив одно зерно, мы получали право на определённые выводы, которых, если быть честными, преднамеренно натренированная память не допускает. К счастью, нет ничего проще, чем отказаться от этого недобросовестного метода: достаточно прекратить делать заметки «по свежим следам». Так и произошло; и все прочее опирается лишь на такую память — невоспитанную…
Итак, эта невоспитанная память сохранила для меня, собственно, лишь один сон. Зато сохранила так, что и не сотрешь. Это сон, посетивший меня лет в десять, и вот каков он.
Хрупкий подросток едет в карете. Это добротное закрытое ландо, с мягкой обивкой внутри, с глубоким задним сиденьем и без сиденья переднего. На этом единственном сиденье устроились две молоденькие подружки невесты: с миртовыми веночками; эти подружки внешне не похожи, но все же друг от друга неотличимы. Их белые кисейные платья бросаются в глаза — и прежде всего потому, что они «плоеные» и от этого каким-то непостижимым образом перекликаются с прическами этих девушек, с их тугими и тоже плоеными локонами. Обе они сидят, скрестив ноги, и так близко друг к другу, что это обстоятельство рождает странные, кудрявые и незнакомые мысли в голове мальчика, который играет роль свадебного пажа, хотя на нем всего лишь обыденный черный суконный наряд (короткие брюки и однобортный, застегивающийся — и застегнутый — на многочисленные круглые пуговицы сюртук с широким отложным воротником и плоеными невообразимо нежными манжетами). Та из девушек, на чьих коленях покоится голова дружки, говорит безмятежно: «Карета едет без лошадей». Та из девушек, на чьих коленях ноги дружки, говорит столь же безмятежно: «Карету везут лошади без голов». Подросток — а это я — глядит сквозь переднее окошко, и ему не надо для этого ни наклоняться, ни поворачиваться. И он видит, что карету везут два вороных, запряженные задом наперед. Они бегут, пятясь, заглядывают внутрь экипажа, и один из них смеется, а другой плачет. У каждой из подружек невесты на коленях по темно-синему игольнику, но оба они как-то сливаются в один, причем сливаются непрерывно и булькая. Я лежу на спине, но не прямо на коленях девушек, а на этом игольнике, и девушки, пристально глядя сквозь переднее окно и совершая движения якобы невинные, но при этом словно бы назло мне, втыкают в игольник булавки: сквозь меня. Это совсем не больно, и смеющийся и плачущий вороные кони говорят за меня: «Мне все равно».