Алексей Толстой - Восемнадцатый год
О чем же другом мог он думать? Либо эти страшные клочья длительного, не охватываемого воображением события, – революция, война, – либо далекий, запертый под замок сон о счастье – Даша! Он стал думать о ней (в сущности, он никогда не переставал думать о ней), о ее беспризорности: одна, неумелая, беспомощная, фантазерка… Сердитые глаза, а сердце, как у птицы, тревожное, порывистое, – дитя, дитя…
В откинутой руке Иван Ильич сжал комочек теплой земли. Закрыл веки. Рассталась – уверена, что навсегда. Дурочка… И никто твоих сердитых глаз не испугается… И никто вернее меня не будет любить, дурочка… Натерпишься обид, горьких, незабываемых…
Из-под ресниц у Ивана Ильича выступили слезы, – ослаб от ранения. Под самым ухом начал тыркать, трещать кузнечик. От света звезд кровавое, истоптанное поле казалось серебристым. Все прикрыла ночь… Иван Ильич приподнялся, посидел, обхватив колена. Все было, как во сне, как в детстве. Сердце жалело, плакало… Он встал и пошел, стараясь, чтобы шаги не отдавались в голове.
Кореновская была в версте отсюда. Там кое-где светились костры. Ближе, в лощинке, плясал над землей бездымный язык пламени. Иван Ильич почувствовал жажду и голод и повернул в сторону костра.
Со всего поля брели туда темные фигуры, – кто легко раненный, кто заблудившийся из растрепанной части, кто волок пленного. Перекликались, слышалась хриплая ругань, крепкий хохот… У костра, где пылали шпалы, лежало много народа.
Иван Ильич потянул носом запах хлеба, – все эти покрытые пылью люди жевали. Близ огня стояла телега с хлебом и с бочонком, откуда тощая измученная женщина в белой косынке цедила воду.
Он напился, получил ломоть и прислонился к телеге. Ел, глядя на звезды. Люди у костра казались успокоившимися, многие спали. Но те, кто подходил с поля, еще кипели злобой. Ругались, грозились в темноту, хотя их никто не слушал. Сестра раздавала ломти и кружки с водой.
Один, чернобородый, голый по пояс, приволок пленного и сбил его с ног у костра.
– Вот, сука, паразит… Допрашивай его, ребята… – Он пхнул упавшего сапогом и отступил, подтягивая штаны. Впалая грудь его раздувалась. Иван Ильич узнал Чертогонова и – отвернулся. Несколько человек кинулись к лежавшему, нагнулись:
– Вольноопределяющийся… (Сорвали с него погоны, бросили в огонь.) Мальчишка, а злой, гадюка!
– За отцовские капиталы пошел воевать… Видно, из богатеньких…
– Глазами блескает, вот сволочь…
– Чего на него глядеть, пусти-ка…
– Постой, может, у него какие бумаги, – в штаб его…
– Волоки в штаб…
– Ни! – закричал Чертогонов, кидаясь. – Он раненый лежит, я подхожу, – видишь сапоги-то, – он в меня два раза стрелил, я его не отдам… – И он закричал пленному еще дичей: – Скидай сапоги!
Иван Ильич опять покосился. Обритая круглая юношеская голова вольноопределяющегося отсвечивала при огне. Зубы были оскалены, зрачки больших глаз метались, маленький нос весь собрался морщинами. Должно быть, он совсем потерял голову… Резким движением вскочил. Левая рука его безжизненно висела в разорванном, окровавленном рукаве. Между зубами раздался тихий свист, он даже шею вытянул… Чертогонов попятился, – так было страшно это живое видение ненависти…
– Эге! – проговорил из толпы чей-то густой голос. – А я же его знаю, у батьки его работал на табачной фабрике, – то ж ростовский фабрикант Оноли…
– Знаем, знаем, – загудели голоса.
Нагнув лоб, Валерьян Оноли закрутил головой, закричал с пронзительной хрипотцой:
– Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи…
И, ничего уже не сознавая, он схватил Чертогонова за косматую бороду, стал бить его сапогом в голый живот…
Иван Ильич сейчас же отошел от телеги. Грозно зашумели голоса, острый крик прорезал их нарастающий гнев. Над толпой поднялось растопыренное, дрыгающее ногами тело Валерьяна Оноли, подлетело и упало… Высоко поднялся над костром столб мелких искр…
В похолодевшей перед утром степи захлопали кнутами еще ленивые выстрелы, торжественно прокатился орудийный гул. Это колонны Дроздовского и Боровского снова пошли в наступление из-за ручья Кирпели, чтобы отчаянным усилием повернуть счастье на свою сторону.
В эту же ночь командарм Сорокин получил из Екатеринодара приказ от непрерывно заседающего ЦИКа быть главнокомандующим всеми красными силами Северного Кавказа.
Сообщил ему об этом начальник штаба Беляков: с телеграфной лентой кинулся в вагон главкома и, сбросив его ноги с койки, прочел приказ, освещая ленту бензиновой зажигалкой. Сорокин, не в силах проснуться, таращил глаза, валился на горячую подушку. Беляков стал трясти его за плечи:
– Да проснись ты, ваше высокопревосходительство, товарищ главнокомандующий… Хозяин Кавказа – понял? Царь и бог – понял?
Тогда Сорокин понял всю огромную важность известия, всю изумительную судьбу свою, оттиснутую точками и линиями на узкой полоске бумаги, извивающейся в пальцах начштаба. Он быстро оправил штаны, накинул черкеску, пристегнул кобуру, шашку.
– Немедленно объявить приказ по армии… Мне – коня…
На рассвете Иван Ильич Телегин после перевязки, разыскивая штаб своего полка, пробирался между возами. В это время со стороны вокзала по улице пролетела кучка конвойных с развевающимися башлыками, впереди скакал трубач, за ним – двое: Сорокин, рвавший повод у гривастого коня, и казак со значком главнокомандующего на пике. Как ночные духи в закружившейся пыли, всадники умчались в сторону выстрелов.
На телегах, мокрых от росы, поднимались заспанные головы, выставлялись бороды, хрипели голоса. И уже далеко в степи пела труба скачущего горниста, оповещая о том, что главнокомандующий близко, здесь, в бою, под пулями… «Опрокинем врага, та-та-та, – пела труба, – к победе и славе вперед… Для героя нет смерти, но слава навек, та-та-та…»
В мазаной хате с выбитыми окошками Иван Ильич нашел Гымзу. Больше никого из штаба полка здесь не было. Гымза сутуло сидел на лавке, огромный и мрачный, рука его с деревянной ложкой висела между раздвинутыми коленями. На столе стоял горшок со щами и рядом туго набитый портфель – весь аппарат начальника особого отдела.
Гымза, казалось, дремал. Он не пошевелился, только повернул глаза в сторону Ивана Ильича:
– Ранен?
– Пустяки, царапина…Провалялся полночи в пшенице… Потерял своих, – такая путаница… Где полк?
– Сядь, – сказал Гымза. – Есть хочешь?
Он с трудом поднял руку, отдал ложку. Иван Ильич набросился на горшок с полуостывшими щами, даже застонал. С минуту ел молча.
– Наши дрались вчера, товарищ Гымза, цепи и поднимать не надо: на триста, на четыреста шагов бросались в штыки…
– Поел, будет, – сказал Гымза. Телегин положил ложку. – Ты слышал приказ по армии?
– Нет.
– Сорокин – верховный главнокомандующий. Понятно?
– Ну, что ж, это хорошо… Ты видел его вчера? С брошенными поводьями пер в самый огонь, – пунцовая рубашка, весь на виду. Бойцы, как завидят его, – ура! Кабы не он вчера, – не знаю… Мы еще подивились вчера: прямо – цезарь.
– То-то – цезарь, – сказал Гымза. – Жалко – расстрелять его не могу.
Телегин опустил ложку:
– Ты… смеешься?
– Нет, не смеюсь. Тебе все равно этих делов не понять. – Тяжелым взглядом, не мигая, он глядел на Ивана Ильича. – Ну, а ты-то не предашь? (Телегин спокойно взглянул ему в глаза.) Ну, что ж… Хочу поручить тебе трудное дело, товарищ Телегин… Думаю я, – пожалуй, ты самый подходящий… На Волгу тебе надо ехать.
– Слушаю.
– Я напишу все мандаты. Я тебе дам письмо к председателю Военного совета. Если ты не сладишь, не передашь, – тогда лучше уходи к белым, назад не являйся. Понял?
– Ладно.
– Живым в руки не давайся. Больше жизни береги письмо. Попадешь в контрразведку, – все сделай, съешь это письмо, что ли… Понял? – Гымза задвигался и опустил на стол кулак, так что горшок подпрыгнул. – Чтобы ты знал, – в письме вот что будет: армия в Сорокина верит. Сорокин сейчас герой, армия за ним куда угодно пойдет… И я требую расстрела Сорокина… Немедленно, покуда он революцию не оседлал. Запомнил? Эти слова – твоя смерть, Телегин… Понятно?
Он помолчал. По лбу его ползли мухи. Телегин сказал:
– Хорошо, будет сделано.
– Так поезжай, дружок… Не знаю, – через Святой Крест, на Астрахань – далеко… Лучше тебе пробираться Доном на Царицын. Кстати, разведаешь, что у белых в тылах… Захвати офицерские погоны, покрасуйся… Какие тебе – капитанские или подполковничьи?
Он усмехнулся, положил Телегину руку на колено, похлопал, как ребенка:
– Поспи часика два, а я напишу письмо.
10
Трехнедельный отпуск был наконец получен. Вадим Петрович Рощин, разбитый, больной, растерзанный противоречиями, находился в это время в добровольческом гарнизоне на станции Великокняжеской. Крупных боев не было, – все силы красных оттянулись южнее, на борьбу с главными силами Деникина. Здесь же, по станицам на реках Маныче и Сале, вспыхивали кое-где волнения, но казачьи карательные отряды атамана Краснова проворной рукой успокаивали мятущиеся умы: где внушали честью, где шомполами, а где вешали.