Уильям Фолкнер - Поселок
В школу он пошел четырнадцати лет. Он не был диким, а просто необузданным, и руководила им не столько отчаянность, сколько неодолимая жажда, но жажда не жизни или даже движения, а вольной неподвижности, именуемой свободой. К учебе он отвращения не питал; его возмущало лишь неизбежное принуждение, необходимость повиноваться. Он отлично справлялся с хозяйством на отцовской ферме, а мать научила его подписывать свое имя и вскоре после этого умерла и перестала наконец пилить мужа, добиваясь, чтобы тот определил мальчика в школу, которой он счастливо избегал целых четыре года, используя материнскую любовь к баловню сыну для защиты против суровости гордого отца; он по-настоящему радовался, когда ему поручали все более ответственные дела, и даже любил трудную работу, которую отец давал ему, желая сделать его человеком. Но в конце концов он сам пал жертвой своей хитрой тактики: даже отцу стало ясно, что на ферме ему учиться больше нечему. Пришлось ему пойти в школу, где он был отнюдь не примерным, а скорее беспримерным учеником. Он был сознательным гражданином еще до того, как получил право голоса на выборах, и мог бы быть отцом до того, как выучился читать по складам. В четырнадцать лет он уже знал вкус виски и завел любовницу — негритянскую девушку на два или три года старше него, дочь отцовского арендатора, — и вот теперь он вынужден был зубрить азы на четыре, пять, а потом и на все шесть лет позже своих сверстников, слишком взрослый для этого; великан среди лилипутов, поневоле искушенный во многом, он, естественно, презирал одноклассников и был решительно неисправим, и не то чтобы упорствовал в своем нежелании учиться, а просто был уверен, что ему это не интересно, не дается, да и вообще ни к чему.
Потом ему казалось, что, когда он вошел в класс, первое, что он увидел, это скромно склоненную головку с гладко зачесанными каштановыми волосами. А еще позже, когда он уже считал, что убежал от нее, ему казалось, что она была с ним всю его жизнь, даже те пять лет между его и ее рождением; не то чтобы она каким-то непостижимым образом жила на свете эти пять лет — нет, сам он начал жить, только когда она родилась и с этого часа они были на веки вечные связаны друг с другом не любовью, но непреклонной верностью и упрямым отпором: с одной стороны — твердая, несокрушимая воля переделывать, улучшать, совершенствовать, с другой — яростное, отчаянное сопротивление. Это была не любовь, не то обожание, преклонение, какое открыла ему страсть в опыте, ограниченном, конечно, но не таком уж невинном. Он признал бы, принял это чувство как должное, покорился бы ему, как покорялся, сталкиваясь с этим чувством, которое он называл добровольным рабством, в тех женщинах — матери и любовнице, — с какими до тех пор имел дело. Но он даже не подозревал, даже понятия не имел о том, что такое настоящее рабство, — то упорное, постоянное, деспотичное стремление раба не только безраздельно владеть, поглотить без остатка, но и тиранить, переделывать поработителя по своему образу и подобию. Пока что он даже не был ей нужен, и не потому, что она была слишком молода, а потому, вероятно, что не считала его готовым для этого. Она выбрала его из всего людского муравейника не как человека, который отвечает всем ее требованиям, а как настоящего мужчину, с которым она могла бы создать и построить настоящую жизнь.
Она пыталась помочь ему в занятиях, вытянуть его не для того, чтобы он кончил школу или хотя бы чему-то научился, стал умнее и образованнее; видимо, ей хотелось только, чтобы он своевременно переходил из класса в класс, как все ученики. Сначала он думал, что она, вероятно, хочет дотянуть его до того класса, где ему следовало быть по годам, и если бы ей это удалось, она, пожалуй, предоставила бы его самому себе, пусть переходит в следующий класс или остается на второй год — как требует его характер и натура. Быть может, она так и сделала бы. Или, быть может, у нее, у которой хватило доброты попытаться ему помочь, хватило и ума понять, что он не только никогда не догонит своих сверстников, но не сможет поспеть и за теперешними своими одноклассниками, и даже более того: все это не имеет никакого значения, и даже если он останется на второй год, это тоже не имеет значения, коль скоро она приложила к этому руку.
Это была борьба, поединок, молчаливый и упорный, между несокрушимым стремлением не к любви или страсти, а к браку, и яростным непреклонным стремлением к свободе и одиночеству. В эту первую зиму он должен был остаться на второй год. Он и сам этого ждал. И не только он — этого ждала вся школа. А она никогда даже не заговаривала с ним, проходила мимо на площадке для игр, даже не взглянув на него, но каждый день на его парте непременно появлялось яблоко или кусок пирога, который она уделяла ему из своего завтрака, а в одном из его учебников — засунутый украдкой листок с решенными задачками, или исправленными грамматическими ошибками, или упражнениями, написанными круглым, твердым детским почерком — обещание и награда, которую он отвергал, помощь, которую он отталкивал, и он злился и потому, что видел в этом злоупотребление своей наивностью и доверчивостью, но потому, что не мог выразить свое презрение и негодование открыто и не был уверен, что скрытое проявление его чувств — он яростно вышвыривал еду и рвал листки бумаги — хоть как-то проникало в эту скромно потупленную, упрямую головку, обращенную к нему в профиль, или вполоборота, или даже затылком, а он даже никогда не слышал, чтобы она назвала его по имени. А потом один малыш, раза в три меньше него, пропел дразнилку, в которой вместо обычного «Люси Пейт и Джек Хьюстон жених и невеста» говорилось, что Люси Пейт тащит Джека Хьюстона за уши во второй класс. Он ударил малыша так, словно дрался со своим ровесником, четверо старшеклассников сразу же схватили его, а он отчаянно вырывался, и вдруг мальчишки попятились, и она пробилась к нему, молотя его врагов ранцем по головам. Он ударил ее с той же слепой яростью, что и малыша, и она отлетела в сторону. Еще минуты две он был в совершенном неистовстве. Даже когда его повалили на землю, четверым мальчикам пришлось скрутить его куском проволоки, сорванным с загородки, а потом, развязав его, они бросились врассыпную.
Это была его первая победа. Он остался на второй год. Осенью, когда он пришел в школу, в тот же самый класс, великан среди карликов, которые были ему по колено, и его окружил рой малышей, еще младше, чем в прошлом году, он решил, что совсем избавился от нее. Конечно, он по-прежнему видел ее лицо, и оно ничуть не стало дальше или меньше. Но он надеялся, что теперь разделявшая их бездна увеличилась еще на один класс. Так что он считал, что игра выиграна, и торжествовал победу; целых два месяца прошло, прежде чем он узнал, что и она тоже срезалась на весенних испытаниях и осталась на второй год.
Теперь его охватил почти панический страх. Он понял, что размах и характер борьбы между ними изменился. Она не стала ожесточеннее — дальше уж было некуда, — но теперь это была борьба зрелых людей. До сих пор, при всей ее полнейшей серьезности, в ней было что-то детское, что-то последовательное в своей нелепости, разумное в своей бессмысленности. Теперь же это была борьба между взрослыми; в это лето, когда они и виделись-то лишь в церкви на богослужениях, в какой-то миг древняя, изодранная перчатка биологического различия полов была брошена и поднята. Словно бы, сами того не сознавая, оба разом узрели исконного Змея и вкусили от Древа Познания, уже готовые и жаждущие насладиться его плодом[32], но не умеющие сделать это, хотя он к этому времени уже успел кое-чему научиться. Он больше не находил на парте яблок и пирогов — только листки, неизбежные, без единой ошибки, в учебниках, в карманах пальто, в почтовом ящике на воротах своего дома; каждый месяц, когда класс писал контрольную работу, он сдавал чистый листок и получал назад другой с отличной оценкой, исписанный тем же почерком, который все больше и больше становился похож на его руку — даже подпись не отличишь. И всегда это ее лицо, хотя она по-прежнему ни разу с ним не заговорила, даже не взглянула на него, это лицо, склоненное к парте, обращенное к нему в профиль или в три четверти, спокойное и невозмутимое. И он не только видел его весь день, но уносил его вечером с собой и утром, просыпаясь, снова видел его, все такое же безмятежное и непреклонное. Он пытался избавиться от него, вспоминая свою любовницу-негритянку, но оно все стояло перед ним, неизменное, безмятежно спокойное, и не было в нем ни злобы, ни печали, ни даже укоризны, оно заранее все прощало, прежде чем он решался подумать о прощении или мог заслужить его, оно ждало, спокойное, путающее. Однажды в этом году ему взбрела в голову отчаянная мысль — избавиться от нее навсегда, лишив ее возможности помогать ему, засесть за учебу и наверстать потерянные годы, догнать класс, в котором ему следовало учиться. Он даже пытался сделать это, но его хватило ненадолго. Всегда и всюду было это лицо. Он знал, что никогда не сможет уйти от него, — оно не будет тянуть его назад, нет, теперь уж ему, в свою очередь, придется нести его с собой, подобно тому как оно держало его вне времени и пространства все эти пять лет, когда она еще не родилась; и он не только не сможет уйти, но не сможет даже преодолеть этот один-единственный год, разделяющий их, и чего бы он ни достиг в жизни, она всегда будет тут как тут, на год впереди, и ее не обойти, не обогнать. Так что выход был только один, тот же самый: идти назад он не мог, назад было уж некуда, но мог тормозить, вонзать незримые, сдерживающие шпоры в бока скачущей во весь опор школьной премудрости.