Андрей Платонов - Чевенгур
Чепурный безмолвно наблюдал солнце, степь и Чевенгур и чутко ощущал волнение близкого коммунизма. Он боялся своего поднимавшегося настроения, которое густой силой закупоривает головную мысль и делает трудным внутреннее переживание. Прокофия сейчас находить долго, а он бы мог сформулировать, и стало бы внятно на душе.
— Что такое мне трудно, это же коммунизм настает! — в темноте своего волнения тихо отыскивал Чепурный.
Солнце ушло и отпустило из воздуха влагу для трав. Природа стала синей и покойной, очистившись от солнечной шумной работы для общего товарищества утомившейся жизни. Сломленный ногою Чепурного стебель положил свою умирающую голову на лиственное плечо живого соседа; Чепурный отставил ногу и принюхался — из глуши степных далеких мест пахло грустью расстояния и тоской отсутствия человека.
От последних плетней Чевенгура начинался бурьян, сплошной гущей уходивший в залежи неземлеустроенной степи; его ногам было уютно в теплоте пыльных лопухов, по-братски росших среди прочих самовольных трав. Бурьян обложил весь Чевенгур тесной защитой от притаившихся пространств, в которых Чепурный чувствовал залегшее бесчеловечие. Если б не бурьян, не братские терпеливые травы, похожие на несчастных людей, степь была бы неприемлемой; но ветер несет по бурьяну семя его размножения, а человек с давлением в сердце идет по траве к коммунизму. Чепурный хотел уходить отдыхать от своих чувств, но подождал человека, который шел издали в Чевенгур по пояс в бурьяне. Сразу видно было, что это идет не остаток сволочи, а угнетенный: он брел в Чевенгур как на врага, не веря в ночлег и бурча на ходу. Шаг странника был неровен, ноги от усталости всей жизни расползались врозь, а Чепурный думал: вот идет товарищ, обожду и обнимусь с ним от грусти — мне ведь жутко быть одному в сочельник коммунизма!
Чепурный пощупал лопух — он тоже хочет коммунизма: весь бурьян есть дружба живущих растений. Зато цветы и палисадники и еще клумбочки, те — явно сволочная рассада, их надо не забыть выкосить и затоптать навеки в Чевенгуре: пусть на улицах растет отпущенная трава, которая наравне с пролетариатом терпит и жару жизни, и смерть снегов. Невдалеке бурьян погнулся и кротко прошуршал, словно от движения постороннего тела.
— Я вас люблю, Клавдюша, и хочу вас есть, а вы все слишком отвлеченны! — мучительно сказал голос Прокофия, не ожидая ухода Чепурного.
Чепурный услышал, но не огорчился: вот же идет человек, у него тоже нет Клавдюши!
Человек был уже близко, с черной бородой и преданными чему-то глазами. Он ступал сквозь чащи бурьяна горячими, пыльными сапогами, из которых должен был выходить запах пота.
Чепурный жалобно прислонился к плетню; он испуганно видел, что человек с черной бородой ему очень мил и дорог — не появись он сейчас, Чепурный бы заплакал от горя в пустом и постном Чевенгуре; он втайне не верил, что Клавдюша может ходить на двор и иметь страсть к размножению, — слишком он уважал ее за товарищеское утешение всех одиноких коммунистов в Чевенгуре; а она взяла и легла с Прокофием в бурьян, а между тем весь город притаился в ожидании коммунизма и самому Чепурному от грусти потребовалась дружба; если б он мог сейчас обнять Клавдюшу, он бы свободно подождал потом коммунизма еще двое-трое суток, а так жить он больше не может — его товарищескому чувству не в кого упираться; хотя никто не в силах сформулировать твердый и вечный смысл жизни, однако про этот смысл забываешь, когда живешь в дружбе и неотлучном присутствии товарищей, когда бедствие жизни поровну и мелко разделено между обнявшимися мучениками.
Пешеход остановился перед Чепурным.
— Стоишь — своих ожидаешь?
— Своих! — со счастьем согласился Чепурный.
— Теперь все чужие — не дождешься! А может, родственников смотришь?
— Нет — товарищей.
— Жди, — сказал прохожий и стал заново обосновывать сумку с харчами на своей спине. — Нету теперь товарищей. Все дураки, которые были кой-как, нынче стали жить нормально: сам хожу и вижу.
Кузнец Сотых уже привык к разочарованию, ему было одинаково жить, что в слободе Калитве, что в чужом городе, — и он равнодушно бросил на целое лето кузню в слободе и пошел наниматься на строительный сезон арматурщиком, так как арматурные каркасы похожи на плетни и ему, поэтому, знакомы.
— Видишь ты, — говорил Сотых, не сознавая, что он рад встреченному человеку, — товарищи — люди хорошие, только они дураки и долго не живут. Где ж теперь тебе товарищ найдется? Самый хороший — убит в могилу: он для бедноты очень двигаться старался, — а который утерпел, тот нынче без толку ходит… Лишний же элемент — тот покой власти надо всеми держит, того ты никак не дождешься!
Сотых управился с сумкой и сделал шаг, чтобы идти дальше, но Чепурный осторожно притронулся к нему и заплакал от волнения и стыда своей беззащитной дружбы.
Кузнец сначала промолчал, испытывая притворство Чепурного, а потом и сам перестал поддерживать свое ограждение от других людей и весь облегченно ослаб.
— Значит, ты от хороших убитых товарищей остался, раз плачешь! Пойдем в обнимку на ночевку — будем с тобой долго думать. А зря не плачь — люди не песни: от песни я вот всегда заплачу, на своей свадьбе и то плакал…
Чевенгур рано затворялся, чтобы спать и не чуять опасности. И никто, даже Чепурный со своим слушающим чувством, не знал, что на некоторых дворах идет тихая беседа жителей. Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, — такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам — ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма; московские и губернские плакаты изображали гидру контрреволюции и поезда с ситцем и сукном, едущие в кооперативные деревни, но нигде не было той трогательной картины будущего, ради которого следует отрубить голову гидре и везти груженые поезда. Чепурный должен был опираться только на свое воодушевленное сердце и его трудной силой добывать будущее, вышибая души из затихших тел буржуев и обнимая пешехода-кузнеца на дороге.
До первой чистой зари лежали на соломе в нежилом сарае Чепурный и Сотых — в умственных поисках коммунизма и его душевности. Чепурный был рад любому человеку-пролетарию, что бы он ни говорил: верно или нет. Ему хорошо было не спать и долго слышать формулировку своим чувствам, заглушенным их излишней силой; от этого настает внутренний покой, и напоследок засыпаешь. Сотых тоже не спал, но много раз замолкал и начинал дремать, а дремота восстанавливала в нем силы, он просыпался, кратко говорил и, уставая, вновь закатывался в полузабвение. Во время его дремоты Чепурный выпрямлял ему ноги и складывал руки на покой, чтобы он лучше отдыхал.
— Не гладь меня, не стыди человека, — отзывался Сотых в теплой глуши сарая. — Мне и так с тобой чего-то хорошо.
Под самый сон дверь сарая засветилась щелями и с прохладного двора запахло дымным навозом; Сотых привстал и поглядел на новый день одурелыми от неровного сна глазами.
— Ты чего? Ляжь на правый бок и забудься, — произнес Чепурный, жалея, что так скоро прошло время.
— Ну никак ты мне спать не даешь, — упрекнул Сотых. — У нас в слободе такой актив есть: мужикам покою не дает; ты тоже актив, идол тебя вдарь!
— А чего ж мне делать, раз у меня сна нету, скажи пожалуйста!
Сотых пригладил волосы на голове и раскудрявил бороду, будто собираясь в опрятном виде преставиться во сне смерти.
— Сна у тебя нету от упущений, революция-то помаленьку распускается. Ты приляжь ко мне ближе и спи, а утром собери остатки красных и — грянь, а то опять народ пешком куда-то пошел…
— Соберу срочным порядком, — сам себе сформулировал Чепурный и уткнулся в спокойную спину прохожего, чтобы скорее набраться сил во сне. Зато у Сотых уже перебился сон, и он не мог забыться. «Уже рассвело, — видел утро Сотых. — Мне почти пора идти; лучше потом, когда будет жара, в логу полежу. Ишь ты, человек какой спит — хочется ему коммунизма, и шабаш: весь народ за одного себя считает!»
Сотых поправил Чепурному свалившуюся голову, прикрыл худое тело шинелью и встал уходить отсюда навсегда.
— Прощай, сарай! — сказал он в дверях ночному помещению.
— Живи, не гори!
Сука, спавшая со щенятами в глубине сарая, ушла куда-то кормиться, и щенки ее разбрелись в тоске по матери; один толстый щенок пригрелся к шее Чепурного и начал лизать ее поверх желе%зок жадным младенческим языком. Сперва Чепурный только улыбался — щенок его щекотал, а потом начал просыпаться от раздражающего холода остывающих слюней.