Марсель Пруст - Пленница
Предложив Альбертине – не очень настойчиво, чем она не преминула меня уколоть, – поехать со мной к Германтам или к Говожо, – я еще сам не знал, куда поеду, – в конце концов я решил поехать к Вердюренам. В тот момент, когда я вышел на улицу и когда мысль о концерте, который я у них услышу, напомнила мне дневную сцену: «Мать твою за ногу, лахудра, мать твою за ногу, лахудра» – сцену потерпевшей крушение любви, быть может ревнивой, но такую же скотскую – иначе не скажешь, – какую может устроить самке орангутанг, который – если так можно сказать про орангутанга – в нее влюблен, – в тот момент, когда я уже собирался нанять фиакр, я услышал, как рыдает мужчина, сидевший на тумбе, и силится подавить рыдания. Я подошел к нему; мужчина, у которого был вид юноши, уронил голову на руки; по чему-то белому, выглядывавшему из-под пальто, можно было заключить, что он в белом фраке и при белом галстуке. Услышав мои шаги, он отнял руки от своего заплаканного лица, но, узнав меня, сейчас же отвернулся. Это был Морель. Поняв, что я его узнал, и стараясь сдержать слезы, он сказал, что остановился на минутку, потому что ему очень плохо. «Я сегодня грубо оскорбил девушку, которую я очень любил, – сказал он. – Это подло, потому что она меня любит». – «Может быть, со временем она забудет», – сказал я, не подумав о том, что мои слова доказывают, что я слышал, как он кричал днем. Но он был в таком горе! Ему в голову не могло прийти, что я могу что-то знать. «Она, может, и забудет. Да я-то никогда не забуду. Мне стыдно, я противен сам себе! Но что сказано, то сказано, назад не воротишь. Когда меня разозлят, я могу натворить бог знает что. А ведь это так вредно для моего здоровья, у меня же сейчас ни до одного нерва не дотронешься». Как все неврастеники, он очень берег свое здоровье. Да, днем я видел любовный гнев разъяренного зверя, с тех пор до вечера за несколько часов протекли столетия, и новое чувство, чувство стыда, сожаления, горечи, показывало, что новый этап был перейден в эволюции животного, долженствовавшего превратиться в человеческое существо. Но, несмотря ни на что, мне все время слышалось: «Мать твою за ногу, лахудра», и я опасался, как бы впоследствии он вновь не вернулся к животному состоянию. Да и потом, я очень плохо понимал, что произошло, и это было тем более естественно, что даже де Шарлю несколько дней не подозревал, в частности – сегодня, вплоть до постыдного эпизода, не имевшего прямого отношения к скрипачу, что у Мореля разыгралась неврастения. В предыдущем месяце он насколько мог быстро, но гораздо медленнее, чем ему хотелось, продвинул соблазнение племянницы Жюпьена, с которой он в качестве жениха мог ходить куда угодно. Но его план изнасилования был отложен, а главное, когда он предложил невесте завести знакомство с другими девушками, с которыми он ее свяжет, то натолкнулся на сопротивление, и это привело его в бешенство. В одно мгновение (то ли она была чересчур целомудренна, то ли, наоборот, уже отдалась) его страсть остыла; он решил порвать с ней, но, зная барона за человека по-своему нравственного, несмотря на его порочность, он боялся, как бы после разрыва де Шарлю не выставил его за дверь. Вот почему недели две назад он дал себе слово больше не видеться с девушкой, предоставить де Шарлю и Жюпьену самим со всем этим распутываться (он употребил более сильный глагол) и, не объявляя о разрыве, «дернуть» по неведомому назначению.
Любовь имела для него довольно печальную развязку, хотя его поведение с племянницей Жюпьена как будто бы соответствовало до мельчайших подробностей теории, которую он развивал барону за обедом в Сен-Маре-Одетом, и все же не лишено вероятности, что на деле все обстояло совершенно иначе, что душа у него была не такая жестокая и, чего он не предвидел в своей теории, она в конце концов облагородила его поведение и внесла в него сентиментальное начало. Единственно, в чем действительность оказалась хуже замысла, так это в том, что, по плану, после такого предательства ему уже нельзя было бы оставаться в Париже. Теперь он гораздо проще рисовал себе глагол «дернуть». Это значило расстаться с бароном, который, конечно, будет рвать и метать, и это значило испортить себе карьеру. Морель потеряет все деньги, которые он получал от барона. Мысль о том, что это неизбежно, расстраивала ему нервы, он целыми часами плакал и, чтобы забыться, принимал умеренные дозы морфина. Затем неожиданно у него родилась мысль, которая, разумеется, оформилась и созрела не сразу. Мысль же эта заключалась в том, что выбор между уходом от девушки и окончательным разрывом с де Шарлю, быть может, неминуем. Отказаться от всех денег барона – это больно накладно. Морель, в растерянности, несколько дней был погружен в свои мрачные мысли, в какие он неизменно погружался при виде Блока, а затем пришел к решению, что Жюпьен и его племянница поставили ему ловушку и что они будут счастливы так дешево от него отделаться. Он считал, что, в общем, девушка была не права, что она действовала неумело, что она не смогла удержать его силой страсти. Морелю представлялась нелепой не только утрата своего положения при де Шарлю, – теперь ему жаль было всего, вплоть до дорогих обедов, которыми он начал угощать девушку, как только они стали женихом и невестой, и стоимость которых он мог бы назвать как сын лакея, аккуратно каждый месяц приносивший моему дяде «книгу». Книга, в единственном числе, означающая труд, напечатанный для большинства смертных, теряет свой смысл для светлостей и для лакеев. Для лакеев она означает приходо-расходную книгу, для светлостей – реестр, в котором они делают записи. (В Бальбеке, в тот день, когда принцесса Люксембургская сказала, что не привезла с собой книги, я чуть было не предложил ей почитать «Исландского рыбака»188 и «Тартарена из Тараскона»189, но потом сообразил, что она хотела сказать не то, что ей будет скучно без книг, но что мне не на чем будет у нее расписаться.)
Несмотря на то, что у Мореля изменилась точка зрения на последствия его поведения, хотя два месяца назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, оно казалось ему чудовищным и хотя в течение двух недель он не уставал повторять, что его поведение естественно и похвально, все же оно неуклонно усиливало в нем состояние нервозности, в котором он недавно объявил о разрыве, И он готов был сорвать зло если не (разве только в минутном порыве) на девушке, которую он еще побаивался (последний остаток любви), то, во всяком случае, на бароне. Тем не менее он пока ничего ему не сказал: ставя выше всего свое искусство, он в тот день, когда ему предстояло играть трудные вещи (как, например, сегодня вечером у Вердюренов), избегал всего, что могло придать его движениям некоторую судорожность. Так хирург, страстный автомобилист, не водит авто в день операции. Я заметил, что, говоря со мной, он слегка двигал пальцами, чтобы проверить их гибкость. Сдвинутые брови указывали на то, что его нервное состояние еще не совсем прошло. Чтобы не дать ему усилиться, он распустил складки лица – так успокаивают свои нервы перед сном или перед тем, как лечь с женщиной, из боязни, что фобия оттянет миг сна или наслаждения. Итак, стремясь обрести спокойствие, чтобы, как обычно, быть совершенно спокойным, когда будет играть у Вердюренов, боясь, как бы я не проговорился, в каком тяжелом состоянии он был, когда мы встретились, он счел за благо попросить меня немедленно удалиться. Он напрасно меня об этом просил – отъезд был для меня облегчением. Я смертельно боялся, что, направляясь к Вердюренам, он несколько минут спустя попросит позволения проводить меня, – мне была слишком памятна дневная сцена, и мне было бы неприятно иметь в лице Мореля такого спутника. Очень возможно, что любовь, затем равнодушие или даже ненависть Мореля к племяннице Жюпьена были искренни. К несчастью, он уже не в первый раз (и, наверно, не в последний) действовал таким образом: он доходил до того, что девушке, которой клялся в вечной любви, показывал заряженный револьвер и приставлял его к своему виску, приговаривая, что пробьет себе лоб, если окажется таким подлецом, что бросит ее. А затем он ее бросал и испытывал не сожаление, а что-то вроде злости. Не в первый раз он так поступал и, вероятно, не в последний, много девушек сильнее страдало по нем, чем он по ним, – страдало, как племянница Жюпьена, долго продолжавшая, презирая Мореля, любить его, – страдало, готовое каждую минуту разрыдаться от душевной боли, ибо в каждой из них, подобно фрагменту греческой скульптуры, лицо Мореля, твердое, как мрамор, и прекрасное античной красотой, отпечатлялось у них в мозгу – отпечатлялись цветы в волосах, лукавый взгляд, образующий выступ на лице длинноватый нос; нос не гармонировал с его общим обликом, но тут уж ничего нельзя было поделать. И в конце концов такие твердые фрагменты проскальзывают только до определенного места, а там у них уже не хватает сил для того, чтобы произвести глубокие разрывы тканей, и они перестают двигаться; их присутствие перестает ощущаться; наступает забвение или безразличное воспоминание.