Шодерло де Лакло - Опасные связи
Из замка ***, 1 октября 17…
Письмо 97 От Сесили Воланж к маркизе де Мертей
Ах, боже мой, сударыня, как я огорчена, как я несчастна! Кто утешит меня в моих страданиях? Кто поможет мне советом в моей растерянности и смятении? Этот господин де Вальмон… а Дансени! Нет, мысль о Дансени приводит меня в отчаяние… Как рассказать вам? Как вымолвить?.. Не знаю, что и делать. А между тем сердце мое переполнено… Мне надо с кем-нибудь поговорить, а вы — единственная, кому я могла бы, кому я осмелилась бы довериться. Вы ко мне так добры! Но сейчас вам не следует быть доброй: я этого недостойна. Больше того: я даже не хотела бы этого. Сегодня здесь все оказали мне столько внимания… но из-за него мне стало только хуже, настолько ощущала я, что не заслужила его! Напротив, браните меня, браните меня хорошенько, ибо я очень виновна.
Но потом спасите меня. Если вы не будете так добры, чтобы дать мне совет, я умру от горя.
Узнайте же… рука моя дрожит, как вы сами видите, я почти не в силах писать, лицо у меня все в огне… Ах, это и впрямь краска стыда. Что ж, я пересилю стыд: пусть это будет первым наказанием за мой грех. Да, я вам расскажу все. Итак, знайте, что господин де Вальмон, который до сих пор передавал мне письма господина Дансени, вдруг нашел, что это слишком трудное дело, и захотел иметь ключ от моей комнаты. Могу уверить вас, что я не соглашалась, но он об этом написал Дансени, и Дансени потребовал того же. А я — ведь мне так больно отказывать ему в чем-либо, особенно с тех пор, как мы в разлуке, от которой он так несчастен, — я в конце концов согласилась. Я не предвидела несчастья, которое из-за этого произошло.
Вчера господин де Вальмон, воспользовавшись этим ключом, пришел ко мне в комнату, когда я спала. Для меня это было такой неожиданностью, что я страшно испугалась, когда он меня разбудил. Но он сразу заговорил, я узнала его и не стала кричать. И, кроме того, сперва мне пришло в голову, что он принес мне письмо от Дансени. Однако это было далеко не так. Вскоре он захотел поцеловать меня, и в то время как я, вполне естественно, стала защищаться, он изловчился и сделал то, на что я не согласилась бы ни за что на свете… Он стал требовать вместо этого поцелуя. Пришлось уступить. Что я могла сделать? Я попыталась звать на помощь. Но, во-первых, у меня не хватило сил, а во-вторых, он убедил меня, что, если кто-нибудь придет, он сумеет свалить всю вину на меня. И, правда, легко было бы это сделать из-за ключа. После этого он все-таки не ушел. Он захотел второго поцелуя, который — уж не знаю, как и почему — всю меня взволновал. А потом стало еще хуже, чем вначале. О, это, разумеется, очень дурно. Ну, а под конец… избавьте меня от необходимости досказывать, но я несчастна так, что несчастнее быть нельзя.
В одном я себя больше всего упрекаю и все же обязана вам об этом сказать — боюсь, я защищалась не так решительно, как могла бы. Не знаю, как это получилось. Разумеется, я не люблю господина де Вальмона, совсем наоборот. И все же были мгновения, когда я вроде как бы любила его. Вы сами понимаете, что это не мешало мне все время говорить: «Нет», но я чувствовала, что поступаю не так, как говорю. И это было как бы вопреки моей воле. И ко всему еще я была в таком смятении! Если в подобных случаях всегда так трудно защищаться, надо выработать привычку к этому! Правда и то, что господин де Вальмон умеет говорить таким образом, что просто не знаешь, как ему ответить. Словом — поверите ли, когда он ушел, я даже как будто жалела об этом и имела слабость согласиться, чтобы он пришел и сегодня вечером; и это расстраивает меня больше всего прочего.
О, несмотря на это, будьте уверены, что я не позволю ему прийти. Он еще не успел выйти из комнаты, как я поняла, что мне ни в коем случае не следовало этого обещать. А потому я до самого утра проплакала. Больше же всего я страдаю из-за Дансени. Каждый раз, как я вспоминала о нем, рыдания мои усиливались до того, что я просто задыхалась, а не думать о нем я не могла… Вот и сейчас, вы сами видите, к чему это приводит: бумага вся мокрая от слез. Нет, я никогда не утешусь, хотя бы из-за него одного. Словом, я совсем изнемогла и все же ни на одну минуту не уснула.
А утром, встав с постели, я посмотрелась в зеркало: можно было в ужас прийти, так я изменилась.
Мама заметила это, как только увидела меня, и тотчас же спросила, что со мной. Я же сразу начала плакать. Я думала, она станет бранить меня, и, может быть, мне от этого было бы легче. А она, напротив, стала говорить со мной ласково! Я этого совсем не заслужила. Она сказала, чтобы я не огорчалась до такой степени! Она ведь не знала причину моего горя. Не знала, что я от этого больна! Бывают минуты, когда мне хотелось бы не жить. Я не смогла удержаться. Я бросилась в ее объятья, рыдая и повторяя: «Ах, мама, мама, ваша дочка очень несчастна!» Мама тоже не смогла удержаться от слез, от всего этого горе мое только усилилось. К счастью, она не спросила меня, почему я до такой степени несчастна, я ведь не смогла бы ей ничего сказать.
Умоляю вас, сударыня, напишите мне как можно скорее и скажите, что я должна делать. Ибо у меня нет мужества собраться с мыслями, и я только страдаю и страдаю. Письмо свое пошлите через господина де Вальмона, но прошу вас, если вы будете писать и ему, не говорите, что я вам хоть что-нибудь рассказала.
Остаюсь, сударыня, покорнейше и с самыми дружескими чувствами глубоко преданной вам…
Я не осмеливаюсь подписать это письмо.
Из замка ***, 1 октября 17…
Письмо 98. От госпожи де Воланж к маркизе де Мертей
Еще немного дней назад вы, прелестный друг мой, просили у меня утешений и советов — пришла моя очередь, и я обращаюсь к вам с той же просьбой, с какой вы обращались ко мне. Я по-настоящему удручена и боюсь, что приняла далеко не самые лучшие меры для того, чтобы избежать своих нынешних горестей.
Причина моего беспокойства — моя дочь. После нашего отъезда в деревню я, конечно, заметила, что она все время грустит и хандрит, но ожидала этого и вооружила свое сердце строгостью, которую считала необходимой. Я надеялась, что разлука, развлечения вскоре уничтожат любовь, которая, на мой взгляд, являлась скорее детским заблуждением, чем настоящей страстью. Однако за время моего пребывания здесь я не только ничего подобного не добилась, но замечаю даже, что девочка все глубже и глубже погружается в пагубную меланхолию, и начинаю всерьез опасаться, как бы ее здоровье не пострадало. Особенно за последние дни она меняется просто на глазах. Но сильнее всего она поразила меня вчера, и все кругом были тоже весьма встревожены.
Сейчас ей до крайности тяжело. И доказательство этого я вижу в том, что она готова даже преодолеть свою обычную робость по отношению ко мне. Вчера утром я только спросила ее, не больна ли она, и в ответ на это она бросилась в мои объятия, говоря, что она очень несчастна, и при этом навзрыд плакала. Не могу передать вам, как это меня расстроило. На глазах у меня тотчас же выступили слезы, и я успела только отвернуться, чтобы она не заметила их. К счастью, я благоразумно не стала ее расспрашивать, а она не решилась сказать мне больше, тем не менее совершенно очевидно, что ее мучит эта злосчастная страсть.
Что же предпринять, если так будет продолжаться? Сделаюсь ли я виновницей несчастья моей дочери? Обращу ли я против нее драгоценнейшие качества души — чувствительность и постоянство? Для того ли я — ее мать? А если я заглушу в себе естественное чувство, внушающее нам желать счастья своих детей, если я стану расценивать как слабость то, что, напротив, считаю самым первым, самым священным долгом, если я насильно заставлю ее сделать выбор, не придется ли мне отвечать за пагубные последствия, которые он может иметь? Разве поставить дочь свою между преступлением и несчастьем — это правильно применить материнскую власть?
Друг мой, я не стану подражать тому, что так часто порицала. Конечно, я могла попытаться сделать выбор и за свою дочь: в этом я лишь помогала ей своей опытностью, не пользовалась правом, а выполняла долг. Но я изменила бы долгу, если бы принуждала ее вопреки склонности, зарождения которой я не сумела предотвратить, а глубину и длительность ни она сама, ни я еще не можем предвидеть. Нет, я не потерплю, чтобы она вышла замуж за одного для того, чтобы любить другого, и предпочитаю поступиться своей властью, чем пожертвовать ее добродетелью.
Итак, думаю, что надо будет принять наиболее мудрое решение и взять назад слово, данное господину де Жеркуру. Я только что изложила вам свои доводы: по-моему, они должны взять верх над данным мною обещанием. Скажу даже больше: при настоящем положении вещей выполнить это обязательство означало бы, по существу, нарушить его. Ибо, в конце концов, если я не имею права открывать господину де Жеркуру тайну своей дочери, то по отношению к нему я не имею также права злоупотребить неведением, в котором оставляю его, и должна сделать за него все, что, как я полагаю, он сам сделал бы, если бы был осведомлен. Могу ли я, наоборот, недостойным образом предать его, когда он доверился мне, и в то время как он оказал мне честь, избрав меня своей второй матерью, — обмануть его при выборе им матери для своих будущих детей? Все эти столь правдивые размышления, от которых я не могу отмахнуться, расстраивают меня до такой степени, что я не в силах вам даже передать. Бедам, которые они мне рисуют, я противопоставляю счастье моей дочери с мужем, избранником ее сердца, в супружеских обязанностях обретающей одну лишь сладость, счастье моего зятя, ежечасно радующегося своему выбору. Вижу, наконец, как каждый из них обретает свое счастье в счастье другого и как общее их счастье лишь увеличивает мое. Можно ли надежду на столь сладостное будущее приносить в жертву всяким пустым соображениям? А что же удерживает меня? Исключительно соображения расчета. Но какое же преимущество даст моей дочери то, что она родилась богатой, если она, несмотря на это, должна стать рабой денег?