Лион Фейхтвангер - Гойя, или Тяжкий путь познания
Две минуты он выдержал, потом мрачно, подозрительно спокойно бросил через плечо:
— Что ты соблаговолил изречь? Ведь ты знаешь, я опять хуже слышу. Мог бы не полениться пошире разинуть рот, тебя бы не убыло.
Дон Агустин ответил очень громко и очень сухо:
— Я ничего не сказал.
— Когда хочется услышать твое мнение, ты изображаешь из себя соляной столб, — ворчал Франсиско, — а когда тебя не спрашивают, тогда из тебя слова рекой льются.
Агустин ничего не ответил.
А обозлившийся Гойя не унимался:
— Я обещал генералу Рикардосу еще на той неделе сдать эту мазню. Когда, наконец, ты закончишь свою лошадь?
— Сегодня, — сухо ответил Агустин. — Но тогда вы найдете, что у вас еще не доделана душа генерала.
— Ты виноват, что я не сдам заказ вовремя, — вскипел Гойя. — Я думал, настолько уж ты набил себе руку, чтоб не возиться целую неделю с лошадиным задом, — постарался он уязвить Агустина.
Тот не обиделся на друга за грубость: то, что Франсиско говорил, в счет не шло; в счет шло только то, что он писал, а писал он, что видел и чувствовал, правдиво и честно, и портреты его часто граничили с карикатурой. На портретах же, которые Франсиско написал с него, с Агустина, не только надпись гласит: «Дону Агустину Эстеве его друг Гойя», — это действительно работа друга.
Гойя опять принялся за портрет, и опять некоторое время оба работали молча. Потом кто-то постучал в дверь, и в мастерскую без доклада вошел гость — аббат дон Дьего.
Гойе не мешало, когда смотрели, как он работает; он знал, что такое упорный труд, и издевался над никчемными художниками, вроде Антонио Карнисеро, которые вечно разглагольствуют о вдохновении. Друзья и дети Франсиско могли в любое время прийти в мастерскую, могли задавать ему вопросы и болтать, сколько душе угодно — это не мешало ему работать. Мастерская была под запретом лишь после очень раннего ужина; тогда он пускал к себе только по собственному выбору друга или подругу или же коротал время в одиночестве.
Итак, появление аббата не рассердило его, пожалуй, он был даже рад. Франсиско чувствовал — сегодня он так и не «увидит» то, что маячило перед ним, то заветное, чего не добиться трудом, что приходит само.
Лениво следил он за аббатом, который расхаживал по мастерской. Толстяку никогда не сиделось на месте, поразительно легко ходил он по комнате. У него, у дона Дьего, такая уж привычка: где бы он ни был, все рассмотрит, все потрогает и положит на прежнее место — книги, бумаги, что попадется под руку. Гойя, хоть он и видел людей насквозь и знал аббата уже давно, так и не мог разобраться, что это за человек; ему казалось, что аббат — большой умница — весьма искусно носит маску. Из-под высокого прекрасного лба дона Дьего глядели проницательные веселые глаза, нос у него был прямой и приплюснутый, рот большой и чувственный. Бледное жизнерадостное энергичное лицо совсем не подходило к черной сутане. Аббат был скорее неуклюж, но во всем его облике чувствовалось что-то щеголеватое — даже сутана казалась на нем изящной; из-под тяжелого черного шелка виднелось дорогое кружево, пряжки на башмаках сверкали драгоценными камнями.
Расхаживая по просторной мастерской, аббат пересказывал всякие сплетни, весело иронизируя, иногда довольно зло и всегда интересно. Он знал все новости; у инквизиторов он был своим человеком, так же как и в кругу свободомыслящих.
Франсиско обращал на него мало внимания. Но вдруг услышал, как тот сказал: «Сегодня, когда я присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны…» Гойя подскочил в сильном волнении. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, и не слышал ни слова. Его охватил безумный страх. Неужто опять та болезнь, ведь он же излечился окончательно? Неужто опять глухота? Он бросил испуганный беспомощный взгляд на старинную деревянную статуэтку пречистой девы Аточской. «Да оградят меня пречистая дева и все святые», — мысленно сказал он, несколько раз мысленно повторил эти слова, — только эти слова и пришли ему на мысль.
Когда он снова стал слышать, аббат рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, очевидно, тоже присутствовал при утреннем туалете герцогини Альба. Доктор Пераль недавно вернулся из-за границы, и чуть ли не на следующий же день в мадридском обществе пошла о нем слава как о лекаре-чудодее: говорили, будто он поднял со смертного одра графа Эспаха. Аббат рассказывал, что доктор, сверх того, сведущ во всяких искусствах и науках, что он душа общества, что все наперебой приглашают его к себе. Да только он избалован, заставляет себя просить. Герцогиню Альба он, правда, навещает ежедневно, и она чрезвычайно его ценит.
Франсиско старался дышать спокойно. Хорошо бы, чтоб Агустин и дон Дьего не заметили припадка; уж очень они оба зоркие.
— Мне еще ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог, — заметил он ворчливо.
Только очень недавно лекарям было дозволено отделиться от цирюльников в самостоятельную корпорацию. Аббат улыбнулся.
— Я думаю, дон Франсиско, — сказал он, — что доктора Пераля вы напрасно обижаете. Он знает латынь и анатомию. Что касается латыни, я могу говорить с полной уверенностью.
И вдруг замолчал. Он остановился за спиной у Гойи и смотрел на портрет, над которым тот работал. Агустин внимательно следил за ним. Аббат принадлежал к близким друзьям супругов Бермудес, и Агустину казалось, что любезности, которые тот расточал и оказывал прекрасной Лусии, часто значили больше, чем обычные галантности светского аббата.
Итак, дон Дьего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин напряженно ждал, что он скажет. Но обычно столь разговорчивый аббат не высказал своего мнения.
Вместо того он снова принялся рассказывать о докторе Перале, знаменитом враче. Говорят, он привез из-за границы великолепные картины, только они еще не распакованы: доктор Пераль подыскивает помещение для своей коллекции. А пока он купил замечательную карету, даже красивее, чем у дона Франсиско. Экипаж в английском стиле, золоченый, с украшениями, сделанными по рисункам Карнисеро; между прочим, он тоже присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны.
— И он тоже? — не выдержал Гойя.
Он старался взять себя в руки, не допустить нового приступа ярости и глухоты. Но давалось ему это с трудом. Он видел их всех глазами художника: видел аббата, брадобрея и Карнисеро, пачкуна, мазилу, пронырством добившегося титула придворного живописца, видел, как они, ненавистные, сидят и смотрят на донью Каэтану, которую камеристки одевают и причесывают. Видел, как они болтают, видел их напыщенные жесты, видел, как они любуются ею, видел, как она им улыбается свысока и все же поощрительно.
Правда, он тоже мог пойти туда к ее утреннему туалету. Уж, конечно, для Гойи у нее нашлась бы улыбка более ласковая, более значительная, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Даже будь у него уверенность, что она сама не прочь залезть к нему в постель, и то он не пойдет. За все сокровища Индии не пойдет.
Между тем аббат рассказывал, что как только окончится траур при дворе — значит уже через несколько недель, — герцогиня думает отпраздновать новоселье в своем загородном доме в Монклоа, во дворце Буэнависта. Правда, принимая во внимание последние донесения с театра военных действий, сейчас трудно строить планы.
— Какие донесения? — спросил Агустин быстрее, чем обычно.
— Где вы живете, на земле или на луне, дорогие друзья! — воскликнул аббат. — Неужели от меня первого вы услышите недобрую весть?
— Какую весть? — настаивал Агустин.
И аббат спросил:
— Вы правда не слышали, что французы взяли обратно Тулон? При утреннем туалете доньи Каэтаны только об этом и толковали. Разумеется, если не считать разговоров о шансах Костильяреса на предстоящем бое быков и о новой карете доктора Пераля, — прибавил он с ехидной улыбкой.
— Тулон пал? — спросил Агустин хриплым голосом.
— Известие об этом будто бы получено уже несколько дней назад, — ответил дон Дьего. — Но его держали в секрете. Совсем молодой офицер взял обратно крепость под самым носом у нашего и английского флота, простой капитан — Буонафеде или Буонапарте, что-то в этом роде.
— Ну, тогда у нас скоро будет мир, — сказал Гойя, и трудно было понять, что звучало в его голосе — боль или насмешка.
Агустин мрачно посмотрел на него.
— Мало кто в Испании обрадуется миру, если он будет заключен при подобных обстоятельствах!
— Многие, конечно, не обрадуются, — согласился аббат.
Он сказал это, как бы не придавая значения своим словам, которые можно было истолковать по-разному. Франсиско и Агустин насторожились. Про аббата ходили всякие слухи. Уже не первый год числился он секретарем инквизиции, даже новый Великий инквизитор, архифанатик, сохранил за ним эту должность. Некоторые были уверены, что дон Дьего соглядатай инквизиции. С другой стороны, он был близок с передовыми государственными деятелями; говорили, что он автор сочинений, которые приписывались этим деятелям, многие утверждали, будто он приверженец Французской республики. Гойя тоже не мог вполне разобраться в этом насмешливом и всепонимающем человеке; одно было ясно: эпикурейский цинизм, которым он щеголял, — только маска.