Джузеппе Томази ди Лампедуза - Леопард
Теперь к нему снова вернулась полная ясность: он обратил внимание на серьезность разговора между Кончеттой и Франческо Паоло и на элегантность Танкреди, на его костюм в каштаново-серую клетку, на его коричневую шляпу с твердыми полями. Он даже заметил, что на минуту улыбка племянника стала не столь насмешлива, как обычно, и говорила о грустной привязанности. У него самого это вызвало кисло-сладкое ощущение: племянник любит его и вместе с тем знает о его обреченности, вот почему утонченная ирония уступила место нежности. Коляска тронулась и свернула направо.
— Куда же мы едем, Танкреди? — Его удивил звук собственного голоса, он почувствовал в нем отражение внутреннего гула.
— Едем в отель Тринакриа, дядюшка; ты устал, а вилла далеко, ночью отдохнешь в гостинице, а завтра домой. Не правда ли, так будет лучше?
— Тогда поедем в наш дом у моря: он ещё ближе. Однако это оказалось невозможным: дом, как он хорошо знал, не был оборудован и служил лишь для случайных обедов на взморье. Там не было даже кровати.
— В гостинице, дядя, тебе будет удобней, там все к твоим услугам.
С ним обращались, как с новорожденным, впрочем, и сил у него было не больше, чем у новорожденного.
Первым удобством, которое ожидало его в гостинице, был врач; за ним, должно быть, послали еще во время обморока. Но это был не доктор Каталиотти, который лечил его всегда; тот носил белый галстук, очки в богатой золотой оправе и всегда улыбался, а этот — бедняга! — был врачом густонаселенного квартала, бессильным свидетелем агоний многих тысяч бедняков. Поношенный редингот, бледное худое лицо, взъерошенные седые волосы, разочарованный взгляд голодающего интеллигента; когда он вытащил из кармана часы без цепочки, можно было разглядеть зеленые пятна меди, пробившиеся сквозь недолговечную позолоту. Он и сам был всего лишь несчастным бурдюком, разодранным во время крутого поворота на горной тропе, не замечавшим, как из него вытекали последние капли оливкового масла.
Врач проверил пульс, прописал капли камфары, обнажил свои кариозные зубы в улыбке, которая должна была успокаивать, а на самом деле вызывала лишь жалость, и ушел, бесшумно ступая.
Вскоре из соседней аптеки прибыли капли; от них дону Фабрицио стало лучше, слабость уменьшилась; но бег ускользавшего времени был столь же порывист.
Дон Фабрицио взглянул на себя в зеркало; он скорее узнал свой костюм, чем самого себя: длинноногий, исхудалый старик, впалые щеки, трехдневная борода — он походил на одного из тех английских маньяков, что кочуют по обложкам книг Жюля Верна, которые он дарил к рождеству Фабрициетто. Леопард в самом худшем виде. Почему Господь Бог не желает, чтобы хоть кто-нибудь умер, сохранив свой прежний облик? Почему так случается со всеми: люди умирают с маской на лице; так бывает и с молодыми — тот солдат с лицом в крови и грязи, и Паоло тоже — люди бежали по пыльной улице, чтоб догнать коня, который сбросил его на ходу, а Паоло лежал на мостовой с искаженным, разбитым лицом.
Если шум ускользающей жизни так силён в нем, старике, то каков же должен быть грохот, с которым в одно мгновение опустошаются наполненные до краев хранилища молодого тела? Он хотел бы хоть как-то восстать против этого нелепого и принудительного камуфляжа, но чувствовал — ему не под силу; поднять бритву ему теперь так же трудно, как в прежнее время собственный письменный стол.
— Нужно позвать парикмахера, — сказал он Франческо Паоло, но тотчас же раздумал: «Это правило игры, неприятное, но строго формальное. Меня побреют потом». И громко сказал: — Оставь, об этом подумаем позже.
Мысль об одиноком трупе, над которым склонился парикмахер, его не смутила.
Вошел лакей с тазом теплой воды и губкой, сиял с него куртку и сорочку; он мыл его лицо и руки, как моют ребенка, как обмывают покойника. От грязи, накопившейся почти за двое суток езды, вода стала черной.
В комнате с низкими потолками можно было задохнуться; от жары даже запахи пришли в брожение; пыль из плохо выбитой плюшевой мебели подымалась кверху, десятки раздавленных и погребенных в ней тараканов напоминали о себе своим лекарственным запахом; терпкое зловоние шло по комнате от ночного столика.
Князь велел раздвинуть шторы; гостиница стояла в тени, и теперь отраженный свет стальной глади моря слепил глаза; все же это лучше, чем терпеть тюремную вонь. Он велел вынести кресло на балкон и затем, опираясь на чью-то руку, выбрался наружу; прошел метра два и сел в кресло с чувством облегчения, какое испытывал некогда, отдыхая после четырехчасовой охоты в горах.
— Скажи всем, чтоб меня вставили в покое; мне лучше, я хочу вздремнуть.
Ему действительно хотелось спать; но он нашел, что поддаться этому желанию сейчас столь же абсурдно, как есть торт за несколько минут до званого обеда. И улыбнулся. «Я всегда был предусмотрительным чревоугодником». Он сидел в кресле; вокруг царила глубокая тишина; нараставший внутренний гул становился все слышнее.
Он смог повернуть голову налево: у горы Пеллегрино кольцо вершин расступалось и сквозь прогалину видны были те два холма, у подножия которых стоял его дом. Теперь дом был недостижим и казался очень далеким. Он вспомнил о своей обсерватории, о телескопах, которые теперь на многие десятилетия покроются пылью; о бедном падре Пирроне, который и сам стал почти прахом; о картинах, изображавших его поместья, о гобеленах с обезьянками; о большой медной кровати, на которой скончалась его Стеллучча; обо всех вещах, память о которых теперь казалась ему ничтожной, хотя и дорогой. Он припоминал все мелочи: разные металлические детали, сплетение нитей в тканях, полотна, полоски земли, сквозь которую пробивались сочные травы, — все то, о чем он заботился при жизни. Скоро эти ни в чем не повинные вещи будут замурованы в склепе заброшенности и забвения. Сердце сжималось от боли при мысли о неизбежном конце всех этих ничтожных, но дорогих ему предметов, и он забывал даже о собственной агонии. Сплошной ряд домов, возвышавшихся за его свиной, преграда из гор, истомленные лучами беспощадного солнца просторы не позволяли ему представить себе Доннафугату. Теперь она казалась чем-то увиденным во сне, чем-то уже ему не принадлежащим: сейчас ему принадлежало лишь это измученное тело, лишь этот цементный пол под ногами, лишь грохот устремляющихся в пропасть черных вод. Он был один на тонущей после кораблекрушения лодке, ставшей добычей неукротимых потоков.
Были у него сыновья. Да, да, сыновья. Уж нет в живых Джованни, единственного, кто походил на него. Раз в два года он присылал привет из Лондона; он больше не занимался углем и торговал бриллиантами; после смерти Стеллы на ее имя пришло небольшое письмо, а вскоре вслед за ним и пакетик с браслетом. Да, это был его сын. Ведь он тоже «ухаживал за смертью»: забросив все, он обеспечил себя той частицей смерти, какой можно обладать, еще продолжая жить. Ну, а другие… Были внуки: Фабрициетто, самый младшей в роду Салина, такой красивый, живой, такой милый…
И такой ненавистный: двойная доза крови Мальвика, инстинкт прожигателя жизни, стремление к буржуазной элегантности. Нет, незачем себя обманывать, последним в роду Салина был он сам — жалкий гигант, лежавший в агонии на балконе гостиницы. Значение знатного рода заключено в традиции, то есть в жизненных воспоминаниях, а он последний в этом роду обладал необычными воспоминаниями, непохожими на те, которые хранит память других семейств.
Фабрициетто будет вспоминать лишь о банальных вещах, как и его товарищи по гимназии: о недорогих завтраках, злых шутках над учителями, о лошадях, купленных не за их достоинства, а лишь потому, что дешево; значение знатного имени станет пустым украшением, отравленным горечью при мысли, что другие окажутся способны на большую помпезность. А потом — погоня за богатой невестой, что к тому времени станет в порядке вещей; не то что у Танкреди, который отважился на смелую охоту. Гобеленам Доннафугаты, миндальным рощам Рагаттизи, а может, и фонтану Амфитриты уготована причудливая судьба: они превратятся в пожираемые паштеты из печенки, они украсят женщин, которые сойдут со сцены скорее, чем сотрется помада с их губ. Вот судьба, ожидающая все старинные и потускневшие предметы.
Останется лишь воспоминание о старике с холерическим темпераментом, о деде, умершем в июльский полдень, достаточно заблаговременно, чтобы не помешать мальчику отправиться на купания в Ливорно. Он говорил, что Салина всегда останутся Салина. Он был неправ. Последний Салина — он сам. Этот Гарибальди, этот бородатый Вулкан в конце концов победил.
Из ближней комнаты через открытую на балкон дверь до него донесся голос Кончетты:
— Без этого нельзя; нужно было его позвать; я бы никогда не нашла покоя, если 6 его не позвали.
Князь тотчас же понял: речь шла о священнике. На какое-то мгновение решил отказаться, лгать, закричать: мне совсем хорошо, ничего мне не нужно. Однако тотчас же убедился, насколько все это смешно: он ведь князь Салина и, как князь Салина, должен умереть, имея рядом хоть какого-нибудь священника. Кончетта права. Почему он должен отказываться от того, к чему тысячи других людей стремились перед смертью? Он молчал, ожидая, когда раздастся звон колокольчика, извещающего о последнем причастии. Вскоре он услышал его — храм Милосердия был почти напротив. Серебристое, праздничное звучание поднималось по ступеням лестницы, вторгалось в коридор; вот открылась дверь, и звук колокольчика стал резким; следуя за управляющим гостиницей, маленьким швейцарцем, до нельзя рассерженным, что у него в отеле умирающий, в комнату вошел отец Бальзамо — приходский священник, несший дароносицу в кожаном футляре, а в ней святые дары.