Уильям Фолкнер - Рассказы
И для времени неуязвим. Захария Эдмондс умер, и он в свою очередь унаследовал плантацию, хотя жив был наследник истинный — по мужской линии и, конечно, по справедливости, а если бы истину знали, то, вероятно, и по закону, — и жил на нещедрую пенсию, которую правнучатый племянник продолжал высылать каждый месяц. И вот уже двадцать лет Карозерс Эдмондс управлял имением, стараясь не отставать от времени, как до него — отец, и дед, и прадед. Но когда он оглядывался на эти двадцать лет, они казались ему длинной и сплошной полосой возмутительных неприятностей и борьбы — не с землей, не с погодой (и не с федеральным правительством, хотя и оно донимало в последнее время), а со старым негром, который не затруднялся даже не звать его мистером, а звал и мистером Эдмондсом, и мистером Карозерсом, и Карозерсом, и Росом, — а когда Эдмондс стоял в группе молодых негров, собирательно именовал их «вы, ребята». Все эти годы Лукас продолжал возделывать свои участки, все теми же устарелыми, примитивными методами, которыми пользовался, наверно, еще Карозерс Маккаслин, не слушая советов, не признавая новых орудий, не давая трактору проехать по земле, которую Маккаслины предоставили ему пожизненно, не позволяя летчику, опрыскивавшему остальной хлопок ядом от долгоносиков, даже пролететь над его гектарами, но забирая товары из лавки так, словно гектаров этих была тысяча и он получал от них неслыханные, умопомрачительные доходы, — хотя долги его в гроссбухе накручивались тридцать лет, и Эдмондс знал, что он не выплатит их по той простой и уважительной причине, что переживет не только нынешнего Эдмондса, как пережил двух предыдущих, но и сам гроссбух, где записаны эти долги. Затем эта винокурня, которую Лукас устроил чуть ли не на дворе у него и, по словам дочери, двадцать лет гнал водку, пока не попался из-за своей же алчности; затем трехсотдолларовый мул, которого он украл не просто у своего компаньона и покровителя, а у кровного родича и обменял на машину для отыскивания кладов; и теперь еще одно: после сорока пяти лет брака разрушил дом женщины, которая ему, Эдмондсу, заменила мать, вырастила его, вскормила грудью вместе со своим ребенком, заботилась не только о его телесном здоровье, но и о его душе, учила манерам, правилам поведения — быть мягким с низшими, честным с равными, великодушным со слабыми и внимательным к старикам, вежливым, правдивым и смелым со всеми, — не скупясь и не ожидая награды, дарила ему, полусироте, постоянную, надежную преданность и любовь, какой ему больше не от кого было ждать; разрушил ее дом, и теперь на всем белом свете у нее остался только старик брат в Джефферсоне, но с ним она десять лет не виделась, да восемнадцатилетняя замужняя дочь, с которой она жить наверняка не станет, потому что и зять оказался подвержен бесу, вселившемуся в ее мужа.
И для времени неуязвим. Эдмондс в одиночестве сидел за ужином, не в силах проглотить кусок, и ему мерещилось, что в комнате перед ним стоит Лукас, чье лицо в шестьдесят семь лет выглядит моложе, чем его в сорок три, меньше повреждено страстями, мыслями, пресыщенностью, крушениями, — и видел Эдмондс не копию их пращура, старого Карозерса, и не карикатуру на него, а лицо, в котором сохранились по наследству и воспроизвелись с совершенной, ошеломляющей точностью черты и образ мыслей целого поколения предков, — именно такое, каким его увидел утром сорок пять лет назад Айзек Маккаслин: собирательное лицо, забальзамированное и слегка усохшее, целого поколения яростных и непобежденных молодых солдат-южан, — и он подумал с изумлением, очень, близким к ужасу: «Он больше Карозерс, чем все мы, вместе взятые, включая самого Карозерса. Он и порождение, и вместе с тем модель для всей географии, климата, биологии, которые произвели старого Карозерса, и нас, остальных, весь наш несметный, неисчислимый род, утративший ныне лицо и даже имя, — за исключением его, который сам себя сотворил и сохранился, остался цельным, презирал, как, наверно, презирал старый Карозерс, всякую кровь — и белых, и желтых, и краснокожих, и в том числе свою собственную».
II
Уже в потемках он привязал лошадь к забору Лукаса, прошел по каменной дорожке с бордюром из битого кирпича, закопанных торчмя бутылок и тому подобного и поднялся на крыльцо. Лукас в шапке, стоя, ждал у входа, силуэтом на фоне горящего очага. Старуха не встала. Она сидела, как днем в лавке, неподвижно, чуть подавшись вперед, сложив высохшие руки поверх белого фартука; на сморщенной трагической маске лежали блики от очага, и сегодня Эдмондс в первый раз увидел старуху без глиняной трубки, с которой она не расставалась ни во дворе, ни дома. Лукас подтащил к нему стул. Но сам не сел. Он отошел и встал по другую сторону очага. Теперь огонь осветил и его: широкую бобровую шапку ручной работы, подаренную пятьдесят лет назад дедом Эдмондса, лицо бедуинского склада, тяжелую золотую цепочку поперек расстегнутого жилета.
— Ну, что это все значит? — сказал Эдмондс.
— Она хочет разводиться, — сказал Лукас. — Хорошо.
— Хорошо? — сказал Эдмондс. — Хорошо?
— Да. Сколько это будет мне стоить?
— Понятно, — сказал Эдмондс. — Если платить должен ты, она развода не получит. Ну, на этот раз дело такое, что тебе никого облапошить не удастся. Ты, старик, не золотоискательную машину сейчас продаешь или покупаешь. И мул ей ни к чему.
— Я согласен разводиться, — сказал Лукас. — Просто хочу знать, сколько это будет мне стоить. Почему вы не разведете нас, как Оскара с этой желтой девкой из Мемфиса, которую он привез прошлым летом? Да не просто развели, а еще сами отвезли ее в город и купили ей билет на поезд до Мемфиса.
— Потому что они не очень крепко были женаты, — сказал Эдмондс. — Она, видишь ли, бритву носила и рано или поздно полоснула бы его. А если бы сплоховала, промахнулась, Оскар оторвал бы ей голову. Он только этого случая и дожидался. Вот почему я развел. А ты не Оскар. Это другое дело. Послушайся меня, Лукас. Ты старше меня; не спорю. Может, у тебя и денег больше, чем у меня, — я лично в этом не сомневаюсь; и разума у тебя, может, больше, — а в этом ты не сомневаешься. Но так нельзя.
— Не мне говорите, — ответил Лукас. — Ей скажите. Это не моя затея. Мне и так неплохо.
— Ну да. Конечно. Пока ты делаешь то, что хочешь — проводишь все время, не занятое сном и едой, на речке и заставляешь Джорджа Уилкинса таскать для тебя эту чертову… эту чертову… — Тут он остановился и начал снова, стараясь говорить не только потише, но и поспокойнее, и сначала это ему даже удавалось: — Сколько я твердил тебе, что никакого клада тут нет. Что ты зря теряешь время. Но это полбеды. По мне, вы с Джорджем Уилкинсом можете бродить там, пока не свалитесь. А тетю Молли…
— Я мужчина, — сказал Лукас. — Я тут хозяин. В моем доме я распоряжаюсь, все равно как вы, или ваш отец, или его отец — в вашем. Довольны вы тем, как я на своей земле работаю и сколько урожая снимаю? Так?
— Доволен? — сказал Эдмондс. — Доволен?
Но Лукас даже не прервал свою речь:
— И пока я это делаю, я буду распоряжаться свои ми делами — и был бы здесь папаша ваш, он первый бы вам сказал, что так и надо. А потом, мне скоро хлопок собирать, и тогда перестану искать каждую ночь. Буду искать только в субботу ночью и в воскресенье ночью. — До сих пор он обращался как будто к потолку. А теперь посмотрел на Эдмондса. — Но эти две ночи — мои. В эти две ночи мне ничью землю пахать не надо — пускай кто хочет называет ее своей.
— Что ж, — сказал Эдмондс. — Две ночи в неделю. И начнется это с будущей недели — хлопок у тебя кое-где уже поспел. — Он повернулся к старухе. — Ну вот, тетя Молли, — сказал он. — Две ночи в неделю, и одумается, даже Лукас твой скоро одумается…
— Я не прошу, чтобы две ночи в неделю искал, — сказала она. Она не пошевелилась и говорила монотонным речитативом, не глядя ни на того ни на другого. — Я вообще ничего не прошу, пускай себе ищет. Теперь уже поздно. Он с собой не совладает. А я уйти хочу.
Эдмондс опять посмотрел на непроницаемое, невозмутимое лицо под широкой старинной шапкой.
— Хочешь, чтобы она ушла? — сказал он. — Так, что ли?
— Я буду хозяином в моем доме, — сказал Лукас. В его голосе не было упрямства. Было спокойствие: решимость. Взгляд его был так же тверд, как взгляд Эдмондса, но несравненно холоднее.
— Слушай, — сказал Эдмондс. — Ты стареешь. Не так уж много тебе осталось. Минуту назад ты тут сказал про отца. Все так. Но когда настал его час, он отошел с миром. — «Потому что ничего не держал…» Тьфу, он чуть не произнес это вслух. «Дьявол, дьявол, дьявол, — подумал он, — ничего не держал такого при жене-старухе, из-за чего пришлось бы сказать: Господи, прости мне это». Чуть не сказал вслух; едва удержался. — Близок час, когда и тебе захочется отойти с миром, — а когда он наступит, ты не знаешь.