Евгений Марков - Чернозёмные поля
«Господи ты Боже! — говорил он тогда окружавшим его иногда жене, иногда детям, а то и чужим людям. — Ведь вот сказано: неисповедимы пути твои! Ну что, кажется, я был? Червяк… взял да и раздавил ногою. Сам борону водил, босиком по грязи в кабак за водкой бегал. А вот восхотел же Господь возвеличить меня за мою простоту… Всем меня наградил — и честью, и добром, и спокойствием…
Гордей Железный только что собрался после обеда идти на пасеку, как ко двору его подъехала хорошо ему знакомая саврасая кобылка Луки Потапыча в стареньких, но прочных бегунках, на которых с добродушным выражением лица сидел становой пристав. Лука Потапыч имел свою собственную манеру обращаться с народом. Он почти никогда не шумел, не застращивал, не ездил тройками с колоколами, с сотским на козлах, как любили делать другие становые.
«Они люди нашлые, сегодня здесь, завтра нет его, — говорил про них Лука Потапыч. — Ему только форс показать: начальник, мол! А я сам человек тутошний, век здесь должен вековать. Из чего мне собакой цепной разлетаться? Нонче одного обидел, завтра другого, — как же я жить-то после с ними буду? А как тихим манером, по-божески с человеком поговоришь, так оно и ему приятно, и мне лестно. Обходительному начальнику всякий человек скорее уваженье сделает. Что ж путного напугать человека? Напугать не долго! А ты лучше посоветуйся с ним по душе, потому чтобы и ему облегченье, и тебе бы в вину не попасть; человек, видя твоё раденье, должен тебя поблагодарить, да и на будущее время тебя помнить будет. Сказано: не плюй в колодезь, пригодится напиться. А начальство моё у меня никто не отнимет. Я хоть и на беговых приеду, всякий мне почтенье отдаст, как должно. Они Луку Потапыча и без сотского узнают, и без колоколов».
— Здравствуй, Гордей Фомич, каково можешь? Как пчёлки? — дружелюбно приветствовал Гордея становой, осторожно слезая с дрожек. — Да вот что, голубчик: как бы ты приказал парнишке саврасую мою отпрячь да получше её покормить. Сперва-то хоть сенца… а постоит, отстынет, овсеца всыпешь. Небойсь, ещё старый-то?
— Вота! Найдётся, — пробормотал старик. — Добро пожаловать, ваше благородие… Эй, Фомка, чего стоишь? Прибери лошадку… Поставь под поветь, в холодок, да сена свежего завали.
— Сальца-то у тебя найдётся, дрожечки помазать? — спрашивал становой, стоя на пороге. — Дома мазал, да жара печёт, пыль… так и выедает.
— Как салу в доме не быть, помилуйте! — отвечал Гордей. Он чуял, что становой приехал недаром, и своими старыми глазами подозрительно вглядывался в выражение лица Луки Потапыча, не скажет ли оно ему чего? Но круглое, сальное лицо станового не выражало ничего, кроме добродушия. Казалось, это приехал к Гордею не чиновник полиции производить следствие, а просто старый приятель и кум — поболтать за рюмочкой.
— Да ты, я вижу, собирался куда-то, на пасеку, что ль? — спросил Лука Потапыч.
— На пасеку было шёл, да это дело терпит. Извольте в горницу войти, ваше благородие.
— А на пасеку, то и того лучше! Я, брат Фомич, сам пасечник душою. Времени только нет, служба проклятая. Утром встанешь, дай, думаю, к пчёлкам пойду, за пчёлкой присмотрю; а тут хлоп! От исправника рассыльный — к исправнику ступай, а не то от следователя конверт, либо от судьи мирового. Какое ж тут дело на ум пойдёт? Ведь пчела, что красная девица; за ней нужен глаз да глаз. Прозевал — и уж не ищи!
— Это точно, ваше благородие, сущую правду изволите говорить! — нехотя отвечал старик, которому было не до хозяйства и не до рассуждений. Он с болезненной тягостью на сердце ждал, когда становой приступит к настоящему делу, и мучился, выслушивая лясы словоохотливого гостя.
— Да, бишь, — вспомнил Лука Потапыч, — я, признаться, не пообедал дома, выехал рано; чайку только стаканчик выпил; у меня, брат Гордей Фомич, такое уж заведенье: стаканчик китайского — и прав; а не выпью, на себя не похож; всё словно чего-то не хватает. По мне лучше куска не съесть целый день, да только чтобы чай… Вот тоже трубочка… Ведь оказия, подумаешь: дурман, гарь, ничего хорошего нет, а получаешь приятность.
— Это точно, ваше благородие, — поддерживал Гордей. — Такую уж на себя человек привычку напущает. Привыкнет, оно будто и трудно…
— Вот то-то ж! Так мы с тобой, Фомич, пока пчелу посмотрим, скомандуй-ка старухе, чтобы она около печки пошарила. Там что-нибудь… Курёнка с картошками, что ли, зажарить, да яишенку. Копчёнка-то водится у тебя? Знаю, что водится. У такого хозяина, да без ветчины! Так пусть её копчёнки в яичницу нарежет да лучку зелёного подбавит. С меня и довольно. А старик меня медком с огурчиками угостит да наливочкой. Эх, да и наливка у тебя, Гордей Фомич! Я уж своей Олимпиаде Ивановне говорю: вот тебе где наливку наливать поучиться — у Гордея Фомича! Ей-богу! Что ты думаешь? Вот третьего дня у Лаптева обедал, именины его были; подали наливку — ну, ей-богу, рядом с твоей поставить нельзя. Мне что ж врать? Но у меня вся вышла, что ты ведёрочко тогда прислал… Привязался исправник, понравилась, дай да дай! Ну, надо было уважить… Отослал полведёрка.
— Должно, у бабы осталась на погребе старая… Ведёрочко вашей милости уложим.
— А вот за это спасибо. Что ж? Грешное дело, наливочку люблю.
Старик бросился в кухню приказать жене, а Лука Потапыч с выражением спокойного довольства посматривал с крыльца на табунок молодых лошадок, которых в эту минуту пригнал с поля старший сын Гордея. Сытые, рослые и кругленькие лошадки, гнедой и рыжей масти, с бодрым фырканьем рассыпались по зелёной лужайке между редких дубов, и жадно срывали сочную траву после тощей и пыльной травы давно истоптанных пареней.
— Это от какой же у вас, Ванюха? — с серьёзным любопытством осведомился Лука Потапыч, тщательно вглядываясь в одного из жеребчиков. — Вон тот, белоножка?
— Энтот-то? Да от гнедой, что битюга тятенька привёл. Что вот Силай Кузьмич в прошлом году сосунка купил.
— А, это от той, от вислозадой… Славный конёк! Зарез хорош и круп настоящий заводской… Двухлеток?
— С вешнего Миколы третий пошёл.
— А рыженький с проточиной, вон тот, что ухо резано, это не от Бузаевской?
— От неё от самой! — ухмыляясь, отвечал Ванюха. — Как по патрету вылила!
— Она никогда в жеребца не даёт, всё в себя, — прибавил Гордей, выходивший в это время из избы.
— Ловкий конишка! У меня два рыжих трёхлетка тоже с проточинами. Хочу троечку подобрать, зимой ездить нужно, да вот нигде не попадётся под них… Твой бы как раз… Продажный, али нет? А то бы сменялись.
— Что ж, коли милости вашей нравится, мы за жеребёнком не постоим, — заговорил Гордей, которому очень хотелось заранее задобрить станового. — У нас не один, слава Богу… Мы вам послужим, а вы нас, ваше благородие, не оставьте.
В это время они уже шли по леску к пасеке.
— Эх, Гордей Фомич, тебе бы пора меня знать! — вздохнул становой. — Завсегда норовлю я хорошего человека от беды слобонить. Беда идёт, всякий под неё попадёт… Много ли нужно человека погубить? За кого из нас ни возьмись, мы все грешны. Так и попу на духу исповедуемся. Грешен, мол, всем, батюшка… Един Бог без греха. Ну, а закон, известно, строг. Случись что, можно такой закон подвести. что и в Сибири не остановишься. А разве это хорошо? Мы, положим, начальники, да ведь и на нас тоже крест должен быть. У начальника тоже христианская должна быть душа. Ну, взыщи по-божьему, по совести, да и помилуй человека… Дай ему опамятоваться.
— Справедливо изволите судить, ваше благородие! — сочувственно вздыхал ему в ответ Гордей, которого стал пробирать внутренний пот при последних словах станового.
— Вот хоть бы и о тебе сказать, Гордей Фомич, — продолжал между тем становой тем же ласковым голосом. — Мужик ты заживный, хозяйственный, живёшь себе помещиком. Никого не обижаешь. А ведь вот же какую на тебя канитель взвели!
Гордей исказился в лице и с беспокойством поглядел на станового.
— Какую-такую канитель, ваше благородие? Мы ничему об этом неизвестны.
— Ну а должен я, по-ихнему, прицепиться к человеку, что оса к мёду, обыски начать делать, на всё народе срамить, в острог, в кандалы его забить, — продолжал философствовать становой, словно не расслышал вопроса Гордея. — Положим, закон так велит, мы это сами знаем. Да ведь, Гордей Фомич, закон — бумага, а мы живые люди; нам по-живому, по-человеческому и поступать надо!
— Какая такая напасть, и ума не приложу, — бормотал дрожащим голосом Гордей. — Извольте открыть, ваше благородие, будьте милостивы!
— Да мало ли что по зависти люди брешут. Видят, живёт человек в довольстве, в чести… Надо ж ему удружить. Там клеплят на тебя и невесть что: будто ты и в прелюбодеянии живёшь, будто сына своего Семёна из ревности отравил. Инда уши вянут, их послушавши.
— Ваше благородие! Явитесь заступником! Видит Бог, одна напраслина! Ни в чём не повинен! — шептал Гордей убитым голосом.