Джек Лондон - Смирительная рубашка. Когда боги смеются
Не мудрено, что я не торопился отвечать. В тот момент в моей голове не было других мыслей, кроме одной. После той страшной драмы, которая только что разыгралась передо мной, теперь на меня свалилась новая напасть. Я понял ее. Дело было ясно. Великая женщина будет моей, если… если я изменю Риму. Потому что Пилат являлся наместником, и его приказ был волей Рима.
Как я говорил, Мириам была женщиной до мозга костей, и именно это в конце концов разлучило нас. Всегда она была столь рассудительной, трезвомыслящей, уверенной в самой себе и во мне, что я забыл или, скорее, снова получил вечный урок, который мне приходилось учить во всех жизнях: о том, что женщина всегда есть женщина, что в великие, решительные минуты она не размышляет, а чувствует, что она подчиняется велениям сердца, а не разума.
Мириам не поняла моего молчания, потому что, прильнув ко мне, она прошептала:
— Возьми двух лучших лошадей, Лодброг, я поеду на другой… с тобой… с вами, прочь, на край света, куда бы ты не отправился.
Это была царственная взятка, взамен от меня требовали совершить низкий и презренный поступок. Я еще ничего не говорил. Но не потому, что был смущен или имел какие-либо сомнения. Я был просто опечален, сильно и внезапно опечален, ибо знал, что держу в руках то, что никогда не буду больше держать.
— Только один человек в Иерусалиме может спасти Иисуса, — настаивала она, — и этот человек — ты, Лодброг.
Так как я не сразу ответил, она потрясла меня за плечи, как бы желая вывести меня из оцепенения. Она трясла меня, пока не зазвенели мои доспехи.
— Говори, Лодброг, говори же, — приказала она. — Ты силен и не знаешь страха. Ты — настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет уничтожить его. Ты, ты один можешь его спасти. Тебе достаточно только сказать слово, и все будет сделано, и я буду тебя любить, всегда любить за то, что ты сделал.
— Я — римлянин, — ответил я тихо, твердо зная, что этими словами я отнимаю у нее всякую надежду.
— Ты раб Тиберия, собака Рима! — вспыхнула она. — Но ты ничем не обязан Риму, потому что ты не римлянин по рождению. Вы, белые великаны Севера, — вы не римляне.
— Римляне — наши старшие братья, для нас, юношей с Севера, — ответил я. — А кроме того, я ношу доспехи Рима и ем его хлеб. — И я прибавил нежно: — Но к чему весь этот шум и гнев из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть: просто и легко умереть. Сегодня или через сто лет — это не важно. Мы знаем, что это в конце концов случится со всеми нами.
Она задрожала в моих объятиях, горя страстным желанием спасти его.
— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не простой человек. Говорю тебе, он выше всех остальных людей…
Я держал ее крепко и знал, что отказываюсь от прекрасной женщины, говоря:
— Я — мужчина, ты — женщина. Наша жизнь проходит в этом мире. Все, что касается других миров, — безумие. Предоставь мечтателям идти по пути их грез. Предоставь им то, чего они желают больше всего, больше мяса и вина, больше песен и битв, даже больше любви. Но мы с тобой пребываем здесь, среди очарования и радости, которые мы нашли друг в друге. И без того достаточно скоро наступит мрак, и ты отправишься на свои солнечные и цветущие берега, а я — к шумному столу Вальгаллы.
— Нет, нет, — вскричала она, почти вырвавшись из моих объятий. — Ты не понял. Все величие, вся доброта, все божественное заключается в этом человеке, который больше, чем человек. И он должен умереть позорной смертью: только рабы и воры умирают так! Он же не раб и не вор. Он бессмертен.
— Ты сказала, что он бессмертен, — спорил я. — В таком случае, смерть сегодня на Голгофе не сократит его бессмертия ни на волос, ни на мгновение времени.
— О, — крикнула она, — ты не поймешь. Ты только огромный кусок мяса!
— Не предсказано ли в древние времена это событие? — спросил я, потому что я научился у иудеев тому, что называл изворотливостью мышления.
— Да, да, — согласилась она. — Предсказание о Мессии. Это Мессия.
— Как же в таком случае, — спросил я, — я могу спорить с пророками? Делать из Мессии — лжемессию? Неужели пророчество твоего народа такой пустяк, что я, глупый иностранец, белокурый северянин в римских доспехах, могу изменять прорицания и мешать исполнению того, что хотел Бог и предсказывали мудрецы?
— Ты не понимаешь, — повторяла она.
— Я понимаю слишком хорошо, — ответил я. — Разве я более велик, чем боги, что могу действовать вопреки их воле? Я — человек. Я тоже преклоняюсь перед богами, пред всеми богами, потому что я верю во всех богов, иначе бы откуда они взялись?
Она вырвалась из моих жаждущих объятий, так что мои руки повисли в воздухе, и мы отступили далеко друг от друга, слушая шум толпы на улице, когда солдаты повели по ним Иисуса. И на сердце моем лежала печаль из-за того, что такая великая женщина была так безрассудна. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
— Ты не любишь меня, — сказала она медленно, и медленно в ее глазах росло обещание, слишком большое и глубокое, чтобы его можно было выразить в словах.
— Я люблю тебя больше, чем ты можешь себе представить, — был мой ответ. — Я горд своей любовью к тебе, ибо знаю, что достоин своей любви к тебе и всей любви, которую ты можешь мне дать. Но Рим — мой приемный отец, и если я изменю ему, моя любовь к тебе будет немногого стоить.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. И когда стихли все звуки, Мириам повернулась, чтобы уйти, не одарив меня ни словом, ни взглядом.
Я познал в последний раз прилив сумасшедшего желания. Я прыгнул и схватил ее. Я хотел взять ее к себе на седло и умчаться с ней и моими людьми в Сирию, подальше от этого проклятого города безумия. Она сопротивлялась, я удерживал ее. Она била меня по лицу, но я продолжал держать ее, потому что ее удары были мне сладки. И вдруг она перестала сопротивляться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что в том существе, которое я обнимал, не было влечения ко мне. Для меня она умерла. Медленно я выпустил ее. Медленно она повернулась и пошла. Как будто не замечая меня, она пересекла комнату в полной тишине; не оборачиваясь, раздвинула занавес и удалилась.
Я, Рагнар Лодброг, так и не научился читать и писать. Но в свое время я слышал красноречивых людей и прекрасные рассказы. Как я вижу теперь, я не научился ни красноречию иудеев, постигших суть своего закона, ни римлян, изучавших философию, свою и греческую. Поэтому я изложил здесь все просто и прямо, как может говорить человек, жизненный путь которого начался на корабле Тостига Лодброга, под кровлей Бруннанбура, затем вел через весь свет к Иерусалиму и обратно. И так же прямо и просто, по возвращении в Сирию, доложил я Сульпицию Квирину о различных событиях, происходивших в Иерусалиме.
Глава XVIII
Приостановка жизнедеятельности — не редкость не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, оно свойственно и весьма развитому и сложному организму самого человека. Каталепсия — всегда каталепсия, независимо от того, чем она вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умеют по своей воле впадать в это состояние. Это старый фокус факиров — хоронить себя заживо. Иногда люди, впавшие в подобный транс, вводили в заблуждение врачей, которые принимали их за умерших и давали приказание зарыть их при жизни в могилу.
Так как мои опыты в смирительной рубашке продолжались, я часто раздумывал об этой проблеме приостановки жизнедеятельности. Я вспомнил, что читал о крестьянах дальнего севера Сибири, которые обычно проводили долгую зиму в спячке, совсем как медведи и другие дикие звери. Ученые обнаружили, что в течение этих периодов «долгого сна» дыхание и пищеварение у них фактически приостанавливались и сердце билось так слабо, что услышать его стук мог только специалист.
Когда организм находится в этом состоянии, ему не нужны воздух и пища. Отчасти на этом соображении был основан мой вызов начальнику тюрьмы Азертону и доктору Джексону. Именно в силу этого я решился спровоцировать их на то, чтобы они дали мне сто дней смирительной рубахи. А они не посмели принять мой вызов. Тем не менее я обходился без воды так же хорошо, как и без пищи на протяжении десяти дней шнурования. Я находил нестерпимо неприятным насильственное возвращение из мира грез к гнетущему настоящему при помощи подлого тюремного врача, подносящего воду к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что, во-первых, я собираюсь обходиться без воды во время пребывания в рубахе, и во-вторых, что я буду противиться всякой попытке принудить меня пить.
Конечно, не обошлось без некоторой борьбы; но вскоре доктор Джексон сдался. С того момента Даррел Стэндинг пребывал в смирительной рубашке всего несколько секунд. Немедленно после того, как меня зашнуровывали, я призывал временную смерть. Практика сделала это простым и легким делом. Я приостанавливал свою жизнедеятельность и сознание так быстро, что избегал действительно ужасного страдания, являющегося следствием прекращения циркуляции крови. Очень быстро наступал мрак. А затем первым, что появлялось в моем сознании, сознании Даррела Стэндинга, был снова свет, склоненные надо мной лица и понимание того, что десять дней пролетели во мгновение ока.