Михаил Салтыков-Щедрин - Том 11. Благонамеренные речи
В комитете между тем Утробин выказал себя либералом. Он не только говорил, но и кричал, что «сделать что-нибудь надобно»*. Впрочем, предостерегал от излишеств и от имени большинства представил проект, который начинался словами: «но ежели» и кончался словом «однако». Над оригинальной редакцией этого проекта в то время много смеялись, не сообразив, что необычная форма вступления в беседу с читателем посредством «но ежели» была лишь порождением той страстности и убежденности, которая постоянно присутствовала при составлении проекта. Утробин просто-напросто был убежден, что все, предшествовавшее словам «но ежели», всякому слишком известно, чтоб требовалось повторять. Как прожектер, он был послан от большинства в комиссии в качестве эксперта.* Это было летом. В Петербурге его, вместе с прочими экспертами, возили по праздникам гулять в Павловск, в Царское Село, в Петергоф и даже в Баблово, где показывали громадную гранитную купальню, в которой никогда никто не купался. Остальное время он проводил в нумере гостиницы Демут, каждый день все более и более убеждаясь, что его «но ежели» не выгорит. Единственным светлым воспоминанием этого периода его жизни был вечер, проведенный вместе с Агнушкой на минерашках*, причем они сообща отлично надули Иону, сказав ему, чтоб он ожидал их на Смоленском кладбище.
1861 год застал генеральскую усадьбу в следующем положении: дом отстроен и обит тесом, но не выкрашен; крыша покрыта железом, но тоже не выкрашена и местами уже проржавела и дала течь. Внутри дома три комнаты оштукатурены совсем, в двух сделаны приготовления, то есть приколочена к стенам дрань, в прочих — стены стояли голые. Перед домом, где надлежало сделать нивелировку кручи, существовали следы некоторых попыток в этом смысле, в виде канав и дыр; сзади дома были прорезаны дорожки, по бокам которых посажены кленки, ясенки и липки, из которых принялась одна десятая часть, а все остальное посохло и, в виде голых прутьев, стояло на местах посадки, раздражая генеральское сердце. Из служб были перенесены только кухня и погреб, все прочее осталось на прежнем месте за прудом. Ямы, где стояли крестьянские избы и гумна, остались незаровненными и густо поросли крапивой и диким малинником. Старый парк зарос и одичал; по дорожкам начал пробиваться осинник; на месте старого дома валялись осколки кирпича и поднялась целая стена крапивы и лопухов. Оранжереи потемнели, грунтовые сараи задичали; яблони, по случаю немилостивой зимы 1861 года, почти все вымерзли, так что в плодовом саду, на месте роскошных когда-то дерев, торчали голые и корявые остовы их.
В первое время генералу было, впрочем, не до усадьбы: он наблюдал, кто из крестьян ломает перед ним шапку и кто не ломает. Собственно говоря, ломали все, без исключения; но генерал сделался до того уже прозорлив, что в самой манере ломания усматривал очень тонкие, почти неуловимые оттенки. Затем он вел ожесточенную полемику с мировым посредником, самолично ездил к нему на разбирательство и с какою-то страстностью подвергал себя «единовременному и унизительному для него совместному сидению» с каким-нибудь Гришкой-поваром, который никак не хотел отслужить заповедные два года.*
Мало-помалу, однако, страсти улеглись. Прекратилась полемика с мировым посредником, прошла пора «унизительного совместного сидения» с Гришками, Прошками и Марфушками. Но тут, как нарочно, случилась катастрофа с Антошкой-христопродавцем, о которой ниже и которая подействовала еще горчее, нежели «совместные сидения». Генерал был окончательно надломлен. Унылая сиротливость словно пологом окутала и его самого, и недавние его затеи. Дик и угрюм шумит в стороне за прудом старый парк, и рядом с ним голо и мизерно выглядит окопанное канавой пространство, где предполагалось быть новому парку. Генерал поседел, похудел и осунулся; он поселился в трех оштукатуренных комнатах своего нового дома и на все остальное, по-видимому, махнул рукой. Заложив руки назад и понурив седую голову, он бродит по этим комнатам, словно дремлет. Но по временам взор его вспыхивает и как бы магнетической силой приковывается к тому берегу Вопли, где светлеется выстроенная с иголочки усадьба Антошки-христопродавца.
Антон Валерьянов Стрело́в был мещанин соседнего уездного города, и большинство местных обывателей еще помнит, как он с утра до вечера стрелой летал по базару, исполняя поручения и приказы купцов-толстосумов. Отсюда — прозвище Антон Стрела, которое и оставалось за ним до тех пор, пока он сам не переименовал себя в Стрело́ва. Долгое время Антошка погрязал в ничтожестве и никак не мог выбиться из колеи мелкого торгаша-зазывателя и облапошивателя, да и то не за свой счет, а за счет какого-нибудь капиталиста, зорко следившего, чтобы лишний пятак не задерживался меж Антошкиных пальцев. Способности были у него богатые; никто не умел так быстро обшарить мышьи норки, так бойко клясться и распинаться, так ловко объегорить, как он; ни у кого не было в голове такого обилия хищнических проектов; но ни изобретательность, ни настойчивая деятельность лично ему никакой пользы не приносили: как был он голяк, так и оставался голяком до той минуты, когда пришел его черед. Время тогда было тугое, темное; сословная обособленность царила во всей силе, поддерживаемая всевозможными искусственными перегородками; благодаря этим последним, всякий имел возможность крепко держаться предоставленного ему судьбою места, не употребляя даже особенных усилий, чтобы обороняться от вторжения незваных элементов. Пробиться при таких условиях было мудрено, и как бы ни изворотлив был ум человека, брошенного общественною табелью рангов на последнюю ступень лестницы, — лично для него эта изворотливость пропадала даром и много-много ежели давала возможность кое-как свести концы с концами.
Антошка был деятелен необыкновенно. Каждое утро он начинал изнурительную работу сколачивания грошей, бегал, высуня язык, от базарной площади к заставе и обратно, махал руками, торопился, проталкивался вперед, божился, даже терпел побои — и каждый вечер ложился спать все с тем же грузом, с каким встал утром. Встал — грош и лег — грош. Посмотрит, бывало, Антошка на этот заколдованный грош, помнет его, щелкнет языком — и полезет спать на полати, с тем чтоб завтра чуть свет опять пустить тот грош в оборот, да чтобы не зевать, а то, чего боже сохрани, и последний грош прахом пойдет. И что всего замечательнее, несмотря на эту вечно преследующую бедность, никто не обращал на нее внимания, никто не сострадал к ней, а, напротив, всякий до того был убежден в «дарованиях» Антошки, что звал его «стальною душой» и охотно подшучивал, что он «родного отца на кобеля променять готов».
Так шло до тех пор, пока на русскую землю не повеяло новым духом. Антошка был одним из первых, воспользовавшихся ближайшими результатами этого веяния. Он разом смекнул, что упразднение крепостного права должно в значительной степени понизить старинные перегородки и создать совершенно новое положение, в котором свежему и алчному человеку следует только не зевать, чтобы обрести сокровище. Арена промышленной деятельности несомненно расширилась: не одним местным толстосумам понадобились подручные люди, свободно продающие за грош свою душу, но и другим всякого звания шлющимся людям, вдруг вспомнившим изречение:* «земля наша велика и обильна» — и на этом шатком основании вознамерившимся воздвигнуть храм будущей славы и благополучия.
Во множестве появились неведомые люди (те же Антошки, но только называвшие себя «исследователями»), с пронзительными, почти колючими взорами, с острым и развитым обонянием и с непоколебимою решимостью в Тетюшах открыть Америку. Эти люди ничего не покупали и не законтрактовывали, а нюхали, расспрашивали встречных и поперечных, шатались по базарам и торгам и уверяли всех и каждого, что полагают основание для каких-то сношений, отыскивают новые рынки и новые истоки для отечественной производительности. Для подобных субъектов Антошка был сущий клад. Он отлично понял, что имеет дело с людьми легкомысленными, которым нужно одно: чтоб «идея», зашедшая в голову им самим или их патронам, была подтверждена так называемым «местным исследованием». Поэтому он охотно пристроивался к вестникам воспрянувшего промышленного духа и не только остерегался им противоречить, но лгал в их смысле что было мочи, лишь бы они остались довольны.
Исследование обыкновенно производилось очень просто: приезжий Улисс* брал записную книжку и начинал допрос.
— Скажите, пожалуйста, я слышал, что у вас здесь в значительном количестве хмель разводится?
Улисс развертывает при этом карту, на которой Россия разрисована разными красками, смотря по большей или меньшей производительности хмеля.