Карлос Фуэнтес - Смерть Артемио Круса
Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.
— Это Фигерас, — сказал Мигель. — Бомбят Фигерас.
Они смотрели в сторону Фигераса. Лола — рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года — на три года больше, чем ему, — а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились — На химическом факультете, — и она Пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овиедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень тепло и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходит для яда, а «гуанабана» — для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и Он старался объяснить ей, как это здорово — мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда воздух Пахнет йодом и солонит губы, когда северный ветер уже сдает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, Он вернулся к Лоле. Она распахнула куртку, стеганную овечьей шерстью, и Он соединил руки на спине девушки, на жесткой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в известном кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше увидеться в Мексике, и Он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами в кафе Ла Паррокиа. Они будут пить кофе и есть крабов.
Она улыбнулась, Он — тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудри и поцеловать, а она, придвинувшись, сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал ничем не стесненные груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было слов в ее бессвязном шепоте, в котором изливалась душа, слышалось и спасибо, и люблю тебя, и не забудь, и приди…
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда Он поглядывает на нее искоса, она мрачнеет, а когда повертывается лицом — расцветает в улыбке. Он думает только об одном — и все думают об этом, — чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье — только две пули. Мигель сказал, что не надо бояться.
«Я и не боюсь. По ту сторону лежит граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверное, тебя порадует известие, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что порадует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу, окончит существование последняя часть Интернациональных бригад и начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. А все — очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело — сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с фуражом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные — даже картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Подвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно вспахивая гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и Он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас Он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом? Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии, Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. И сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как Он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними и быстрая тень, и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…
— Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги — на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье — на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты — в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода — да, именно эти слова Он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи; она сжала бумажку в ладонях: какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, а Он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне — до того, как пролилась его кровь, и в глазах его застыло твое отражение, в глазах… в зеленых… не забывай…
* * *
Я сказал бы себе всю правду, если бы не кусал свои посеревшие губы, если бы не корчился от боли, не имея сил терпеть, если бы мог скинуть тяжесть одеяла, если бы не ерзал на животе, чтобы вырвать эту слизь, эту желчь; я сказал бы себе, что мало воскресить время и место его гибели — это еще не так важно. Я сказал бы себе, что Нечто большее — одно желание, которое я никогда не высказывал, — побудило меня отнять его у матери, ох, не знаю, уже не могу себе ничего уяснить… да… и заставить его соединить концы той нити, которую Я порвал, заставить заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам Я не смог избрать. А она, сидя у моего изголовья, все спрашивает меня испрашивает:
— Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?
— Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобою и со мною, чтобы испортить его? Разве не так?
— Тереса, твой отец тебя не слышит…
— Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
— Замолчи.
Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
— Я… я — Глория…
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, — с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?
— Я хочу вернуться туда — на землю…
— Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его увез?..
И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает протирать ваткой мои виски, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда pacкрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражняться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов — и невозможность это сделать, невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги, сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они — нет, и Я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у Меня изо рта; они не верят и только твердят что у меня уже нет температуры, — ох, какая там температура, — твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке, Я слышу, — о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, склеванные птицами, — это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его.