Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
– Без лодки я никуда не пойду, – сказал заключенный. И тогда заговорил другой голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что какое-то мгновение он показался здесь более чужим и неуместным, чем рев мегафона и бестелесные ругательства.
– Ты куда пытаешься добраться?
– Я не пытаюсь, – сказал заключенный. – Я еду туда. В Парчман. – Тот, кто задал последний вопрос, повернулся и, казалось, спросил что-то у третьего человека на мостике. Потом он снова повернулся к лодке.
– Карнарвон?
– Что? – сказал заключенный. – Парчман?
– Ладно. Мы идем в том направлении. Мы ссадим тебя там, откуда тебе будет недалеко до дома. Поднимайтесь на борт.
– А лодка?
– И лодка тоже. Поднимайтесь. Мы переводим уголь на бесполезные уговоры. – И тогда заключенный причалил к пароходу, он смотрел, как помогли перебраться через поручни женщине с ребенком, потом поднялся на борт и сам, хотя так и не выпустил из рук конец виноградной лозы, привязанной к фалиню, пока лодку не подняли на шкафут. – Господи, – сказал человек с мягким голосом, – ты что, так и греб этой штукой?
– Да, – сказал заключенный. – Я потерял доску.
– Доску, – сказал человек с мягким голосом (заключенный рассказывал, как он, казалось, прошептал это слово), – доску. Ну что ж, проходи и поешь что-нибудь. Твоя лодка теперь никуда не денется.
– Я, пожалуй, подожду здесь, – сказал заключенный. Потому что теперь, как он рассказывал им, он вдруг впервые обратил внимание на то, что люди, другие беженцы, заполнившие палубу, тихим кружком обступившие перевернутую лодку, на которой он и сидел вместе с женщиной, – лозовый фалинь был несколько раз навернут на его запястье и конец по-прежнему зажат в кулаке, – и глазевшие на него и женщину со странным, горячим, скорбным участием, не были белыми…
– Они что, были ниггеры? – спросил толстый заключенный.
– Нет. Они были не американцами.
– Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы Америки?
– Не знаю, – сказал высокий. – Они называли это место Ачафалайя. – Потому что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова сказал то же самое – кулдык-кулдык…
– Кулдык-кулдык? – спросил толстый заключенный.
– Так они разговаривали, – сказал высокий. – Кулдык-кулдык, каля-маля. – И он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом, полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.
– Выпейте, – сказал человек. – Вам станет теплее. – Женщина взяла свой стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал: Я уже семь лет не пробовал виски. А до этого он пробовал виски только раз; это было на самой винокурне, устроенной в сосновом дупле; ему было тогда семнадцать, он отправился туда с четырьмя спутниками, двое из которых были взрослыми людьми – одному было года двадцать два – двадцать три, другому – около сорока; он вспомнил это. То есть он помнил, вероятно, треть того вечера – яростную потасовку в похожем на свет преисподней свете костра, град ударов по его голове (и такой же град ударов его собственными кулаками по чьим-то твердым костям), потом пробуждение под оглушающим и ослепляющим солнцем в каком-то месте, коровьей загородке, которую он не видел никогда прежде и которая, как выяснилось потом, находилась в двадцати милях от его дома. Он сказал, что подумал об этом, и обвел взглядом наблюдающие за ним лица и сказал:
– Пожалуй, я не буду.
– Давай-давай, – сказал человек с мягким голосом. – Выпей.
– Нет, я не хочу.
– Глупости, – сказал человек. – Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. – И тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: – Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, – все тем же спокойным и рассудительным голосом, хотя и резковатым, – голосом человека, который может оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему противоречили, – и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри), на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри! Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза, какие ему приходилось встречать – глаза, которые, как сказал заключенный, смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме совершенно безличного интереса.
– Крепкий парень, – сказал человек с мягким голосом. – Под этими костями много жизни, да? И много доброй красной крови. Тебе никогда не ставили диагноз «гемофилия»? (– Что? – спросил толстый. – Гемофилия? Ты знаешь, что это такое? – Сигарета высокого теперь дымилась, его тело, как складной нож, распрямилось в похожем на гроб пространстве между верхней и нижней койками, гибкое, чистое, неподвижное, голубой дымок вился вокруг его худого, черного, орлиного, бритого лица.
– Это теленок, это бык и корова одновременно.
– Нет, неверно, – сказал третий заключенный. – Это теленок или жеребец, который не теленок и не жеребец.
– Черта с два, – сказал толстый. – Он должен быть либо одним, либо другим, чтобы ему не утоп-нуть. – Он не спускал глаз с высокого на койке; теперь он снова обратился к нему: – И ты позволил ему так обзывать себя?) – Высокий позволил. Он вообще не ответил (в тот момент он перестал думать о нем как о мягком человеке) доктору. Он не мог пошевелиться, хотя чувствовал себя превосходно, чувствовал себя лучше, чем когда-либо за эти десять дней. И тогда ему помогли подняться на ноги, приподняли и опустили на перевернутую лодку рядом с женщиной, где он сел, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, в позе, дошедшей до нас с незапамятных времен, смотря, как его собственная ярко-красная кровь образует пятно на грязной палубе, так он и сидел, пока у него перед носом не появилась чистая, с аккуратно обрезанными ногтями рука доктора со склянкой.
– Вдохни, – сказал доктор. – Поглубже. – Заключенный вдохнул, резкий запах аммиака обжег его ноздри и проник в горло. – Еще раз, – сказал доктор. Заключенный послушно вдохнул. На этот раз он поперхнулся и выплюнул сгусток крови, в его носу было теперь не больше ощущений, чем в ногте пальца ноги, единственное чувство было таким, будто ему засунули в нос десятидюймовую лопату, да еще и холодную.
– Простите меня, пожалуйста, – сказал он. – Я совсем не хотел…
– Не стоит, – сказал доктор. – Я в жизни не видел такой хорошей драчки одного против сорока или пятидесяти человек. Ты продержался не меньше двух секунд. Теперь ты можешь перекусить. Или ты думаешь, что это снова приведет тебя в раж?
Они поели, сидя на лодке, теперь кулдыкающие лица больше не разглядывали их, заключенный медленно и с болью вгрызался в толстый сандвич, он сидел сгорбившись, его лицо склонилось к еде и находилось параллельно к земле, как у жующей собаки; пароход пошел дальше. В полдень раздали миски с горячим супом, хлеб и еще кофе; они съели и это, сидя бок о бок на лодке, лоза по-прежнему была накручена на запястье руки заключенного. Ребенок проснулся, поел и снова заснул, а они тихонько разговаривали:
– Он сказал, что довезет нас до Парчмана?
– Я ему сказал, что мне туда надо.
– Мне показалось, что он вроде говорил не о Парчмане. Вроде он говорил о чем-то другом. – Заключенному тоже так показалось. Он достаточно здраво размышлял об этом с того самого момента, как они поднялись на пароход, и очень здраво – с той минуты, как обратил внимание на необычность других пассажиров, эти мужчины и женщины явно были чуть пониже, чем он, и смугловатая их кожа обязана была своим цветом не загару, хотя их глаза и были голубыми или серыми, говорили они друг с другом на языке, которого он не слышал прежде, и явно не понимали его собственного, людей такого типа он никогда не видел ни вблизи Парчмана, ни в каком-либо другом месте, и он никак не мог поверить, что они направляются в Парчман или куда-нибудь мимо него. Но будучи человеком простоватым и деревенским, он и не помышлял о том, чтобы спросить, потому что, по его понятиям, спрашивать о чем-то было равносильно просьбе об услуге, а незнакомых людей не просят об услуге; если бы они предложили ему услугу, он бы принял ее и выразил бессчетное число раз свою благодарность, но просить об услуге нельзя. Поэтому он смотрел и ждал, как делал это и раньше, и наилучшим образом делал или старался делать то, что, по его понятиям, следовало делать.