Максим Горький - Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе
Самгин слушал не ее, а тихий диалог двух людей, сидевших за столиком, рядом с ним; один худощавый, лысый, с длинными усами, златозубый, другой — в синих очках на толстом носу, седобородый, высоколобый.
— Захар-то в петельку попал, — говорил златозубый.
— Вывернется. У него — связи.
— Ну, что там связи! У нас министры еженедельно меняются. А в Думе — завистники действуют.
— Ничего. Война торговлю не разоряет. Замолчали, а около Бердникова кто-то неистово крикнул:
— Удовлетворите мужика!
— Так полагаете: придержать? — спросил златозубый негромко, старик, глядя на часы, ответил еще тише:
— Торопиться некуда. Сейчас Митя должен приехать, послушаем, что он узнал.
— Почему ты такой рассеянный? — сердито спросила Елена.
— Слушаю, — объяснил Самгин и слышал?
— Гуманитарная, радикальная интеллигенция наша весь свой век пыталась забежать вперед истории, — язвительно покрикивал Бердников. — Историю делать училась она не у Карла Маркса, а у Емельки Пугачева…
— Закрыть Думу!.. — рявкнул кто-то.
— Уже напились, — решила Елена. — Нет, я не могу здесь — душно! Я хочу на воздух, на острова, — капризно заявила она.
Самгину тоже хотелось уйти, его тревожила возможность встречи с Бердниковым, но Елена мешала ему. Раньше чем он успел изложить ей причины, почему не может ехать на острова, — к соседнему столу торопливо подошел светлокудрый, румянощекий юноша и вполголоса сказал что-то.
— Вот вам Захар, — похвально сказал старик. — Вы говорите — петля, а он уж заскочил вперед нас…
Златозубый человек побледнел, съежился, развел руками.
— Можно ли было представить…
— Да-с, это — удар! Тысяч триста возьмет, не меньше…
— Но — позвольте, Мирон Васильев, кто же мог сказать ему?..
— У него везде рука…
Златозубый человек вскочил со стула, крикнув:
— Ты сказал, подлец! Ты!
Он громко, матерно выругался, и от его ругательства по залу начала распространяться тишина.
— Идем же, — сказала Елена очень нетерпеливо.
На улице простились. Самгин пошел домой пешком. Быстро мчались лихачи, в экипажах сидели офицера, казалось, что все они сидят в той же позе, как сидел первый, замеченный им: голова гордо вскинута, сабля поставлена между колен, руки лежат на эфесе.
«Бердников, — думал Самгин, присоединяя к этой фигуре слова порицания: — Мерзавец, уголовный тип…»
Он заметил, что ругает толстяка механически и потому, что на обиду отвечают обидой. Но у него нет озлобления против Бердникова, осталось только чувство легкой брезгливости.
— Давно это было. И — очень похоже на анекдот. В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что говорят, но полицейский офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал:
— Расходитесь, господа!
— Здра-ссите, — сказал Шемякин, прикасаясь к локтю Самгина и к панаме на своей голове. — Что ж, уйдем с этого пункта дурных воспоминаний? Вот вам война…
— Мне ее не нужно, — сухо сказал Самгин.
— Разве? Нет, я считаю войну очень своевременной, чрезвычайно полезной, — она индивидуализирует народы, объединяет их…
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, — слишком щеголеват был его костюм светлосиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с рукой из слоновой кости, в пальцах руки — черный камень.
— Война уничтожает сословные различия, — говорил он. — Люди недостаточно умны и героичны для того, чтобы мирно жить, но пред лицом врага должно вспыхнуть чувство дружбы, братства, сознание необходимости единства в игре с судьбой и для победы над нею.
За железной решеткой, в маленьком, пыльном садике, маршировала группа детей — мальчики и девочки — с лопатками и с палками на плечах, впереди их шагал, играя на губной гармонике, музыкант лег десяти, сбоку шла женщина в очках, в полосатой юбке.
— Сережа — такт! — кричала она. — Асе, два, асе, два!
— Немецкие социалисты — наши учителя, — ворковал Шемякин, — уже в прошлом году голосовали за новые налоги специально на вооружение…
Из переулка, точно дым из трубы, быстро, одна за другою, выкатывались группы людей с иконами в руках, с портретом царя, царицы, наследника, затем выехал, расталкивая людей лошадью, пугая взмахами плети, чернобородый офицер конной полиции, закричал:
— Вам сказано: отставить! Наза-ад! Марш назад!
— Зашевелилась Русь, — неугомонно объяснял Шемякин, притиснутый к стене людями в пиджаках, в ситцевых рубашках, один из них, седобородый, широкоплечий, с толстой палкой, обиженно говорил, разглядывая Самгина:
— Один — так, другой — эдак, понять нельзя ничего! А время — идет!
— Вы — куда собрались? — спросил Шемякин.
— То-то вот и не знаем.
— А кто вы?
— Разные.
— Городской парк — обоз, значит.
— Мостовщики.
— А какая причина войны, господин? — спросил Самгина старик с палкой.
— В манифесте сказано.
Самгин, пользуясь толкотней на панели, отодвинулся от Шемякина, а где-то близко посыпалась дробь барабанов, ядовито засвистела дудочка, и, вытесняя штатских людей из улицы, как поршень вытесняет пар, по булыжнику мостовой затопали рослые солдаты гвардии, сопровождая полковое знамя.
— Преображенцы, — почтительно сказал кто-то, другой голос:
— Семеновцы.
— Ребята! Православному… христолюбивому воинству — ур-ра!
На вызов этот ответило не более десятка голосов. Обгоняя Самгина, толкая его, женщина в сером халате, с повязкой «Красного Креста» на рукаве, громко сказала:
— В солдатах-то жиды, татары…
И тотчас же рядом с Самгиным коротконогий человек в белом переднике, в соломенной шляпе закричал вслед женщине:
— В гвардии все крещеные, дура!
— Сам — дурак! — откликнулась женщина, повернув к нему белое, мучнистое лицо. — Ты, что ли, крестил?
— Постой, постой! Ты как смеешь…
Самгин свернул в какой-то переулок, снял шляпу и, вытирая платком потные виски, подумал:
«Невежественные люди… Ради таких людей…»
Мысль не находила конца, ей мешало угрюмое раздражение.
Вспомнилось, как, недели за три до этого дня, полиция готовила улицу, на которой он квартировал, к проезду президента Французской республики. Были вызваны в полицию дворники со всей улицы, потом, дня два, полицейские ходили по домам, что-то проверяя, в трех домах произвели обыски, в одном арестовали какого-то студента, полицейский среди белого дня увел из мастерской, где чинились деревянные инструменты, приятеля Агафьи Беньковского, лысого, бритого человека неопределенных лет, очень похожего на католического попа. Рано утром выкрасили синеватой краской забор, ограждавший стройку, затем помыли улицу водой и нагнали в нее несколько десятков людей, прилично одетых, солидных, в большинстве — бородатых. Среди их оказались молодые, и они затеяли веселую игру: останавливая прохожих, прижимали их к забору, краска на нем еще не успела высохнуть, и прохожий пачкал одежду свою на боку или на спине.
Около полудня в конце улицы раздался тревожный свисток, и, как бы повинуясь ему, быстро проскользнул сияющий автомобиль, в нем сидел толстый человек с цилиндром на голове, против него — двое вызолоченных военных, третий — рядом с шофером. Часть охранников изобразила прохожих, часть — зевак, которые интересовались публикой в окнах домов, а Клим Иванович Самгин, глядя из-за косяка окна, подумал, что толстому господину Пуанкаре следовало бы приехать на год раньше — на юбилей Романовых.
В соседней комнате оказалась Агафья, и когда он в халате, в туфлях вышел туда, — она, сложив на груди руки, голые по локти, встретила его веселой улыбкой.
— Радуетесь, что видели главу Французской республики?
— Да у него и не видно головы-то, все только живот, начиная с цилиндра до сапог, — ответила женщина. — Смешно, что царь — штатский, вроде купца, — говорила она. — И черное ведро на голове — чего-нибудь другое надо бы для важности, хоть камилавку, как протопопы носят, а то у нас полицеймейстер красивее одет.
Самгин редко разрешал себе говорить с нею, а эта рябая становилась все фамильярнее, навязчивей. Но работала она все так же безукоризненно, не давая причины заменить ее. Он хотел бы застать в кухне мужчину, но, кроме Беньковского, не видел ни одного, хотя какие-то мужчины бывали: Агафья не курила, Беньковский — тоже, но в кухне всегда чувствовался запах табака.