Владимир Набоков - Король, дама, валет
«Веслом!» — сказала Марта, захлебываясь от смеха. Франц поднял весло, — рука исчезла. Они были одни в белой лодке. И уже это была не лодка, а мраморный столик в открытом кафе, и Франц в ночной рубашке сидел против нее, — и теперь было все равно, что он так смешно одет. Они пили кофе — ужасная разбирала жажда, Франц дул, склонясь над своей чашкой, и Драйер хлопал по столику сафьяновым бумажником, призывая лакея. Тогда она посмотрела на Франца, и Франц, улыбнувшись, сказал Драйеру что-то на ухо, и Драйер со смехом встал и пошел за ним. Марта осталась одна; ждала, и стул, на котором она сидела, поднимался и опускался, оттого что кафе, верно, было плавучее. И вот вернулся Франц, один, неся на руке чужой синий пиджак; многозначительно кивнул и бросил пиджак на стул рядом. Марта хотела поцеловать Франца, но стол был между ними, и мраморный край больно упирался ей в грудь. Принесли еще кофе, три чашки, три кофейничка, и она не сразу спохватилась, что одна порция — лишняя. Кофе не утоляло жажды, она тщетно дула на него — и потом решила, что так как накрапывает дождь, нужно подождать, чтобы дождь разбавил кофе. Но дождь был тоже горячки, и Франц доказывал, что нужно вернуться домой, — и дом был тут как тут — через поляну, знакомая вилла, с террасой: «Пойдем», — сказала она, и все трое встали, и Драйер, бледный и потный, стал натягивать свой синий пиджак. Тогда она заволновалась, — это было нечестно, незаконно. Франц понял и, говоря что-то увещевательным голосом, стал уводить Драйера, который шел, пошатываясь, и все не мог попасть в рукав. Франц вернулся один, но не успел он подойти, как уже Драйер появился поодаль, осторожно шел обратно, — и лицо его было мертвенно-бледное. Косясь на нее, он молча сел на весла. Франц оттолкнул лодку, и Марту охватило такое нетерпение, что она сразу, как только лодка, качаясь, поплыла, стала кричать, топать ногой. Все зашаталось, она хотела подняться, чье-то весло встало ей поперек груди, не пускало, вздувалась от ветра белая рубашка Франца… И снова они были вдвоем, — но что-то ей говорило, что не все сделано, что это еще не конец, — хотя Франц уже обнимал ее, жал ей ребра торопливыми руками. И вдруг она поняла: пиджак… Пиджак лежал на дне лодки, синий, распластанный, — но уже спина подозрительно горбилась, набухали рукава, он пытался встать на четвереньки. Она схватила пиджак, Франц и она сильно его раскачали и швырнули. Но он не хотел тонуть, — шевелился на волне, как живой. Она стала толкать его веслом, он цеплялся за весло, хотел вылезти. Но вдруг она вспомнила, что в нем остались часы, — и тогда пиджак начал медленно тонуть, вяло двигая обессиленными рукавами. Марта и Франц глядели, обнявшись, как он исчезает и когда, наконец, что-то чмокнуло, и на воде остался только расширяющийся круг, — она поняла, что, наконец, свершилось, что теперь дело действительно сделано, и огромное, бурное, невероятное счастье нахлынуло на нее. Было теперь легко дышать, играло солнце, и она чувствовала и покой, и освобождение, и благодарность. Франц быстрыми руками трогал ее то за плечи, то за бедра, — и в окнах сквозила яркая зелень, белый стол был накрыт для двоих… И счастье все росло, переливалось по телу… счастье, свобода… неуязвимое торжество…
Ее бред протекал вне времени, ее бормотания никто не мог понять. Изредка дверь отворялась и тихо затворялась снова. И была одна минута среди ночи, когда Драйер, оказавшись в коридоре, в кромешной тьме, водил ладонью по стене, в отчаянии отыскивая свет.
Франц очнулся. Было за полночь. Поезд входил в вокзал. Столица. Не было у него ни пальто, ни чемодана. В ушах еще стояло ее безобразное бормотание. Ежась от ночного холода, он прошел в буфет, рухнул на диванчик. Там и сям сидели молчаливые, сгорбленные люди. Изредка гулко гремел отодвигаемый стул.
Облегчение, которое он сперва испытывал, вырвавшись из области ее бреда, — скоро прошло. Это было мнимое бегство. Он знал, что если Марта выживет, — он погиб. Вернется к ней прежняя сила, против которой он не может ничего, — и он погиб. И возможная смерть Марты представилась Францу с такой сладостной ясностью, что на мгновение он поверил, что Марта действительно умрет. И потом, сразу, без перехода, он вообразил и другое, — долгое житье-бытье с нарумяненной, пучеглазой старухой, — и неотвязный ежечасный страх.
На рассвете он почему-то оказался стоящим на каком-то мосту. На столбе, подле спасательного круга, были пожелтевшие иллюстрации под стеклом. Усатый мужчина в штанах и жилете плывет, держа под мышки другого усача. Через час, может быть через два, Франц пил кофе в трактире, где на стене была надпись в стихах: «Ешь, пей, хохочи, — о политике молчи». Он стал считать сидящих в трактире. Если четное, она умрет, если нечетное, — выживет. Было семеро мужчин — все шоферы да грузчики — и какая-то женщина. Он не знал, сосчитать ли ее, относится ли она к посетителям, или это жена трактирщика, — долго разбирал про себя этот вопрос.
Погодя, он очнулся опять на мосту, — все попадал он на мосты в это зеленое, как морская болезнь, утро, — и стал гадать, четный ли или нечетный номер у трамвая, приближавшегося издали. Трамвай прошел по мосту; он был без всякого номера, и окна были заколочены.
Около десяти он отправился в другую часть города, в гостиницу, где жил американец. Раковину и записку Драйера он сдал в конторе гостиницы. На него посмотрели неуверенно и подозрительно. Он втянул голову в плечи и вышел.
Потом он сидел на скамейке в парке и смутно думал, что все эти блуждания — какая-то ужасная карикатура на те блуждания, которые когда-то, давным-давно, он совершал, притворяясь, что ходит на службу… На песке были кольца солнца. Он стал их считать. Тревога становилась нестерпимой. Его тянуло обратно, — к той белой двери, — но слишком было страшно вернуться. Мгновениями отвратительная, расслабляющая дремота наваливалась на него. Он заснул на скамейке, потом в ресторане и, проснувшись, долго не мог понять, что говорит ему сердитый лакей. Это смешение дремотности и острейшей тревоги было состояние странное, — как будто спорили за его душу две силы, рвущие то в одну сторону, то в другую. И постепенно он приближался к вокзалу, — да все переулками, переулками, и часто останавливался, замирал, — и потом опять заснул в странном домике, в виде горного шалаша, куда впустила его чистая старуха в переднике. И, наконец, в пятом часу, он очутился на вокзале, и всю дорогу его трясло, он ходил взад и вперед по коридору, и грохот колес напоминал ему страшное бормотание.
Было уже темновато, когда он пересел в автобус. Ему показалось, что шофер хитро на него посмотрел, — знаю, мол, да не скажу. Его соседи с любопытством разглядывали его пыльные башмаки. Он заметил, что все, на что сам смотрит, пересечено сверху вниз неясной полосой, словно вычеркнуто. Он сообразил, что это у него одно стекло треснуло, — но не мог вспомнить, как это случилось. Наконец, приехали. Стараясь быстрой ходьбой унять нестерпимую дрожь в ногах, он пошел к гостинице. Кто-то догнал его и передал ему шляпу, забытую в автобусе. Он ускорил шаг, подошел к гостинице, поискал глазами. На освещенном балконе сидел Драйер и читал газету.
Волнение сразу улеглось. Значит — жива, болезнь перевалила. Он стал вяло подниматься по ступеням лестницы, ведущей из сада на балкон. В душе была пустота, глухота, покорность.
Услышав скрип ступеней, Драйер медленно повернул голову. Франц, взглянув на его лицо, вяло подумал, что, верно, у него сильный насморк. Драйер издал горлом неопределенный звук и, быстро встав, отошел к перилам.
Он стоял к Францу спиной и пальцами играл по деревянной балюстраде. На столе, под лампой, валялся изорванный кусок старой, мятой газеты. Франц посмотрел на газету, опять на спину Драйера, посмотрел — и вдруг раскрыл рот. Раза два Драйер двинул плечами, как будто ему был узок пиджак. Он уже не играл пальцами, а равномерно бил по балюстраде ребром руки. Потом спина его опять дрогнула, и, не оборачиваясь, он быстро засунул руки в карманы штанов.
Он не решался вынуть платок, не решался показать Францу лицо. В темноте ночи, куда он глядел, было только одно: улыбка, — та улыбка, с которой она умерла, улыбка прекраснейшая, самая счастливая улыбка, которая когда-либо играла на ее лице, выдавливая две серповидные ямки и озаряя влажные губы. Красота уходит, красоте не успеваешь объяснить, как ее любишь, красоту нельзя удержать, и в этом — единственная печаль мира. Но какая печаль? Не удержать этой скользящей, тающей красоты никакими молитвами, никакими заклинаниями, как нельзя удержать бледнеющую радугу или падучую звезду. Не нужно думать об этом, нужно на время ничего не видеть, ничего не слышать, — но что поделаешь, когда недавняя жизнь человека еще отражена на всяких предметах, на всяких лицах, и невозможно смотреть на Франца без того, чтобы не вспомнить солнечного пляжа и Франца с нею, с живою, играющего в мяч.