Аделаида Герцык - Из круга женского: Стихотворения, эссе
Тягостней всего были подарки дальних родственников и чужих. Приезжала какая-нибудь тетка, или друг дома, и привозили мне подарки, чтобы выказать внимание хозяевам. Не сообразуясь с моими вкусами, не зная их, они покупали видные, красивые вещи, которые бы не прошли незамеченными. До сих пор у меня в памяти красная плюшевая сумочка, привезенная одним дядей, про которую мне сказали, что мне отдадут ее, когда я буду большая, и, завернув в папиросную бумагу, спрятали в ящик комода. Всем было приятно, — дядя улыбался, довольный своим выбором, я должна была благодарить его… Но долгое время, проходя мимо комода, я испытывала мучительное чувство, вспоминая о ненужном, обидном подарке, лежащем там.
Иногда, впрочем, случалось, что новый предмет покорял меня, но я всегда по-своему играла им. Особенно нравились мне маленькие хрупкие вещи, за которые надо было бояться и жалеть их. Помню мою романтическую любовь к бумажному рыцарю, извлеченному из кукольного театра. Их было много там — картонных дам и рыцарей на деревянных дощечках, но почему-то он один занимал меня, — не знаю, из-за бела ли пера на шляпе, или из-за той роли, которую я заставляла его играть. Я сочиняла о нем целые повести и носила его неотлучно при себе. Однажды он сильно вымок от дождя, и я решила, что его надо похоронить для нашего общего спокойствия — его и моего. Я разорвала его пополам, чтобы гибель была окончательной, и зарыла в саду, где он и пролежал всю зиму; но с наступлением весны я не выдержала и откопала его. Сердце обливалось жалостью. Выцветший, измокший — он был ужасен; тщательно склеив обе половинки, я спрятала его в коробочку. Вероятно, и теперь он лежит где-нибудь в ящике со старыми игрушками.
Когда сестра подросла настолько, что могла стать поверенной моих дум, характер моих игр несколько изменился. У меня не было стремления к физической деятельности и к движению, — игра моя обыкновенно сводилась к тому, что я неподвижно сидела над предметом и думала о нем, причем моя роль всегда была пассивна: я не любила быть героиней и лишь придумывала поступки и слова других действующих лиц.
Сестра оказалась очень способной ученицей, чутьем угадывая и схватывая то, чего еще не могла понять, и никогда не оскорбляя моей фантазии, как это делали другие дети, и я понемногу сделала ее участницей всех моих замыслов.
Долгое время любили мы игру в «пытки». Как я уже говорила, всякое проявление жестокости неотразимо волнующе и привлекающе действовало на меня, несмотря на то, что я была мягкой, робкой по натуре и чувствительной к малейшему страданию. Вероятно, жестокость влекла меня своим контрастом, как что-то недоступное, — как слабых людей влекут борьба и страсти, все сильное и яркое, все, что не входит в круг их переживаний и что они со страхом отстраняют, когда оно приближается, чтобы потом снова, среди затихшей, усмиренной жизни, тосковать по нем.
Я боялась пыток и выдумывала их с неиссякаемой фантазией. Толчком к этому послужила «Хижина дяди Тома». Больше всего потрясло меня в этой книге описание истязаний, которым подвергали негров. Столб от гигантских шагов превращался в нашем воображении в раскаленный железный шест; негров привязывали к веревкам и заносили высоко в воздух. Внизу земля была усеяна камнями, заостренными кверху, так что их ждала неминуемая гибель — или они сгорали, ударяясь о раскаленный столб, или, срываясь вниз, падали и разбивались об острые камни. Часами летали мы вокруг столба с висящей вниз головой в самых мучительных напряженных позах, искренно ударялись о столб, падали на песок и лежали неподвижно, пока воображаемые «истязатели» не уносили нас и не приводили на смену новую партию негров.
Напряженно замирали мы на одном впечатлении и не хотели легкой, быстрой сменой событий разряжать свое напряжение. Надо было успеть поверить, довести страданье до полной реальности. Разгоряченные, с болезненным возбуждением приходили мы к обеду, где все было так буднично и безопасно, где всегда одинаково скучно разговаривали взрослые, — и такая бездна лежала между тем, что мы только что пережили, и мирной действительностью, что нельзя было их примирить, равно делить внимание между тем и другим, — надо было отвернуться от чего-нибудь одного, увидеть в нем врага себе.
И мы стали видеть врага в жизни.
После обеда нас тянуло опять к замученным неграм, но M-lle Valérie шла с нами в сад и добросовестно пыталась сама занять нас. Она искусно плела корзиночки и показывала нам, как это делать, и мы послушно сидели рядом, делая вид, что смотрим на ее работу, чтобы не обидеть ее, и чувствуя нестерпимый стыд за то, что она, большая, так обманывает себя и нас, притворяясь, что ей это весело.
Она предлагала играть в лото, она рассказывала о своем детстве в Iverdon, она бодро вставала и говорила: «Voyons, qui fera plus vite le tour du jardin! Un! Deux! Trois!»[22], хлопала в ладоши и делала вид, что сама еле удерживается от бега, что сейчас перегонит нас, — и мы, стыдясь себя и ее, стимулировали беготню вокруг сада, замедляя шаги и лениво бредя, когда кусты сирени скрывали нас от ее глаз. И возвращались с теми же скучающими, рассеянными лицами. И бедная швейцарка не то враждебно, не то с сожалением смотрела на нас, говоря о том, как мы непохожи на других детей. Как часто попрекали нас этими «другими» детьми!
А рядом с садом была канава, заросшая крапивой, и в ней кочевал цыганский табор; можно было сесть в большой ящик от цветов и играть, что это раскинутый шатер, и говорить о том, что делают цыгане.
А за ней была высокая гора мусора, известки и кирпичей, — по ней было трудно подниматься, все сыпалось из-под ног, и так хорошо было думать, что это извергающийся вулкан, а мы — одинокие, заблудившиеся дети. Так легко было этой сорной траве вырасти в гигантский кустарник, этой белой известке стать застывшей лавой, а старым доскам превратиться в обломки разрушенных домов.
Но взрослые не знали этого, как они вообще не знали ни об одной радостной возможности, заложенной в жизни и в природе… Впрочем, я уверена, что если б мы играли более понятно для них, более шумно и весело, — они не мешали бы нам. Но мы не любили двигаться и шуметь. Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире. И кто мог знать, что эта игра, жгучая, захватывающая, реальнее самой жизни?
Постепенно жизнь резко распалась на две половины: одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрительницами, думая только о том, как бы скорее пережить, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью — докучливой и мучительной — была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую — увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если б реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо сотканный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам.
Глядя на окружающее, я прежде всего задалась вопросом, не годится ли оно, как материал, туда, в ту, настоящую жизнь?
Жизненные случайности, схваченная фраза, световой эффект — все шло туда, запоминалось для игры, чтобы в нужный момент быть ярко воспроизведенным. Остальное отбрасывалось, как негодный материал, не доходя до сознания. Я читала много, быстро, но содержание книг не интересовало меня само по себе.
Мне только хотелось извлечь из них нужное для игры, и часто, ухватившись за одно поразившее меня слово или картину, я, не дочитывая, бросала книгу.
Встреченное в одной книге слово «иезуит» поразило мое воображение; я слила его с представлением о суровом аскетизме отшельников, о котором прочла в другом месте. Это же слилось с впечатлением монастырской жизни, о которой я прочла еще где-то (смутно помнится, что это был скит матери Манефы у Печерского), — и вот, долгое время наш дом был монастырем, во главе которого стоял «иезуит»-фанатик, громивший нас и требовавший отречения от жизненных благ.
По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.
Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.
Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.