Ханс Фаллада - Волк среди волков
Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.
— На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая, самодурка-мать, я опять окажусь права — ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.
Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.
— Я во всяком случае благодарен тебе, мама, — сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. — Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…
— Бери все! — кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. — Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! — вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. — С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.
Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.
Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.
Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.
— Тьфу! — плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: — Тьфу!
Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.
Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.
«Сколько мне дадут за картину?..»
4. ГОРНИЧНАЯ ЗОФИ ПОЛУЧАЕТ РАСЧЕТДвадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням — присмотреть крестьянские усадьбы.
Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей — скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там — втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»
Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта[3] и нового Весте на и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний.
Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор.
«Что слишком, то слишком», — пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги.
Слово «реальная ценность», нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль («Кваркусом» он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град — крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота.
То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора — пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить.
Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. «Достаточно я покупал скота в поместьях, — говорил он. — Я не стану покупать себе заботу!»
Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, — ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, — тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка… Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы.
Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, — что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: «Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине».) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало.
Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор:
— Зофи, вы из деревни, правда?
— Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню.
— Вы с крестьянского двора?
— Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья.