Гертруд Лефорт - Венок ангелов
Я спросила его, получил ли он мое письмо. Он ответил утвердительно, но не выказал ни малейшего желания хотя бы как-нибудь прокомментировать это.
– Энцио!.. – тихо взмолилась я. – Пожалуйста, помоги мне, чтобы бремя нашей судьбы не раздавило нас!
Тут лицо его впервые приняло серьезное, почти испуганное выражение. Но уже через мгновение он коротко рассмеялся и с легкостью произнес:
– Хорошо, хорошо! Конечно, помогу, Зеркальце! Дай мне только покончить с этой дурацкой романтикой!
В эту минуту к нему обратились с каким-то вопросом, и он вновь занялся репетицией, которая вдруг приобрела довольно бурный характер, потому что ему опять многое не нравилось, а отдельные части программы он в последний момент даже объявил совершенно непригодными, прежде всего некоторые пассажи в стихах молодого шваба, от которого он, например, потребовал опустить строки:
Не страшен мне душистой,
Волшебной ночи плен…
Против этих стихов он позволил себе такие злые и пренебрежительные высказывания, что я невольно вспомнила конец нашего объяснения в ночном парке. У меня было такое чувство, что он почти ненавидит это стихотворение. Он даже разразился коротким импровизированным докладом, в котором опять, еще более резко, чем прежде, наделил все творчество Эйхендорфа в высшей степени причудливыми чертами, представив его вне всякой связи с христианством и заявив, что именно эти черты «до сих пор живы». Как ни странно, ему не противоречил никто, кроме несколько неуклюжего в полемике, но необыкновенно упрямого молодого шваба. Я и сама не могла противоречить ему, так как постоянно ощущала глубокую и устрашающую связь его поведения с перипетиями нашей судьбы. Он тоже это прекрасно понимал, и именно в том, что он таким образом принуждал меня быть молчаливым слушателем его сомнительных высказываний, я видела болезненно-мучительную разгадку его речей и поступков.
За весь вечер мне не представилось случая поговорить с ним наедине. Не удалось сделать этого и по пути домой, так как мне пришлось уйти раньше других, чтобы вернуть под родительский кров расплакавшихся от усталости и досады «дуплетиков», которых притащили на репетицию по распоряжению Энцио, так сказать, для полной картины, – далеко не самое мудрое его решение, что более чем наглядно подтвердило поведение малышей.
И все же, когда я уже собралась увести детей, он крикнул мне вслед, чтобы я непременно еще раз привела их к нему для просмотра их номера, потому что никакой генеральной репетиции не получилось, нужно повторить ее уже хотя бы из-за нового исполнителя роли Эйхендорфа: молодой шваб отказался от участия в спектакле после изменения программы. Не знаю отчего, но это неумное своеволие в отношении «дуплетиков» меня огорчило и расстроило еще больше.
Итак, я продолжаю описывать тот короткий, но ужасный отрезок времени, когда его одержимость тем, что он называл делом своей жизни, неумолимо гнала его от попытки к попытке поколебать мою веру, уничтожить ее корни и тем самым избавиться от конфликта, который казался ему неразрешимым. Он предпринимал эти попытки, прибегая ко всем мыслимым и немыслимым средствам, – тут я не хочу ничего приукрашивать и скрывать. Казалось, все духи искушения в нем вдруг вырвались на свободу и мстили за долгое заточение, на которое обрекла их его нежность ко мне. В нем тогда бесследно исчез новый человек, родившийся от нашей общей любви, а вместо него стали проявляться черты, о которых я даже не подозревала, которые, в сущности, противоречили его натуре и которые он просто сознательным усилием воли присваивал, считая их необходимыми для достижения своих целей. Если перед этим он сказал моему опекуну, что, так же как Неккар, можно остановить, обуздать и определенные духовные потоки, то теперь он считал – и это противоречило всей его прежней позиции, – что можно обуздать и поток моей религиозной жизни; в действительности же он тогда обуздал свою собственную любовь, то последнее связующее его с Богом чувство, он теперь постоянно путал его с инстинктивной страстью и, будучи совершенно ослеплен, думал, что я не выдержу этого натиска, – так превратно он истолковал мое заверение, что я никогда не расстанусь с ним! Уже в одном этом неверном истолковании проявилась близорукость, казавшаяся насмешкой судьбы над всеми его талантами и способностями, – отныне ею были отмечены все его планы. Эти планы он осуществлял с не-описуемой энергией, так, как будто интуитивно стремился целенаправленно используемой силой воли заменить истинное понимание происходящего. Однако не эта сила воли была самым удивительным – самым удивительным или, скорее, зловещим было то, что, несмотря на ложность его планов, внешние обстоятельства странным образом некоторое время благоприятствовали им, так что могло даже показаться, будто ему все удается – пусть не в отношении моего обращения, а хотя бы в отношении того, что он предпринимал для этого обращения, в то время как все мои усилия – я позволю себе и здесь забежать вперед – вначале были бесплодны.
Это проявилось уже при одном из первых шагов, которые он счел нужным предпринять, а именно при его попытке разлучить меня с моим опекуном, о котором он из своего собственного разговора с ним знал, насколько отрицательно тот относится к нашей женитьбе. Позже он признался мне, что мою просьбу об отсрочке свадьбы он истолковал как следствие его решения. Он продолжал игнорировать лекции профессора, зато опять стал частым гостем в его доме, потому что Зайдэ попросила его взять на себя часть организационных забот по случаю предстоящего празднества. Но я подозревала, что для нее это просто дополнительный маленький козырь, который она не преминула выложить перед супругом:
– Меня-то он, конечно, по-прежнему навещает, ведь он так привязан ко мне! Что же касается тебя, то я рада, что могу таким образом сохранить ваши отношения.
– Что ж, я очень рад, – ответил мой опекун с удивительным равнодушием.
У меня сложилось такое впечатление, что присутствие Энцио ему неприятно, хотя внешне он этого никак не выражал. Ужасное столкновение в конце того рокового вечера не оставило никаких видимых следов. На лекциях, которые близились к концу и завершались еще одним восхитительным обзором западной культуры, он представал в еще более ярком блеске, чем прежде, хотя его аудитория уже не была переполнена. У меня даже появилась возможность спуститься со своего подоконника: свободных мест теперь было более чем достаточно. Это, конечно, можно было объяснить близостью конца семестра, который многие студенты устраивают себе раньше времени, или июльской жарой, убавившей энтузиазма у «вольнослушателей» с других факультетов. Но я не могла избавиться от мысли, что эта перемена связана с нападками Энцио на профессора. Я вдруг впервые заметила, что он пользуется большим авторитетом среди студентов: раньше это не бросалось мне в глаза, потому что он, занятый исключительно мной, ни на кого не обращал внимания и все с пониманием относились к этой его отстраненности. Теперь, когда я ходила в университет одна, я поневоле становилась участницей многих разговоров или слышала чужие разговоры, из которых мне постепенно стало ясно, что отношение к профессору было неоднозначным. В его слушателей, казалось, вселился какой-то чуждый им критический дух. Однажды я слышала, как кто-то из студентов заключил с товарищем пари, что никакого «творческого синтеза», к которому профессор, очевидно, подводил слушателей в своих лекциях, не будет (он сказал: «определенно не будет»).
– Вы хотите сказать, что он и сам не знает решения этой задачи? – уточнил другой.
Ответа я не расслышала.
А еще я узнала, что и на семинарах моего опекуна в последнее время не обошлось без ожесточенных схваток. Меня все это тревожило, и я решила выразить профессору хотя бы свою преданность как учителю. Он сам невольно помог мне в этом. С тех пор как Энцио перестал появляться в университете, мы с профессором несколько раз вместе возвращались домой – он в те дни каждый раз в одно и то же время выходил из библиотеки. Мы шли с ним по Хауптштрассе, где царило полуденное оживление, через тихий, залитый ярким солнцем Старый мост, потом по берегу Неккара, погруженному в бледное марево и словно заколдованному, – той самой дорогой, по которой меня так часто провожал Энцио. Я каждый раз с горечью ощущала его отсутствие, но в то же время радовалась трогательным попыткам моего доброго опекуна поддержать меня в моей покинутости. При этом он чаще всего говорил об утренней лекции, поясняя и комментируя ее неизменно деловым тоном, всякий раз прибавляя к своим объяснениям что-нибудь адресованное лично мне, что-нибудь, что, совершенно не касаясь моей дальнейшей судьбы, внутренне могло приободрить и укрепить меня в моей вере. Он всегда говорил со мной в эти минуты совершенно нецерковным, сугубо мирским языком, который я, однако, уже научилась понимать. Но прежде всего мне понятны были его доброта и искренность его желания по-своему помочь мне, и однажды я даже смогла выразить ему свою благодарность.