Роберт Вальзер - Разбойник
Жара, пар, запах крови, грязь и пыль, крики и рёв смешивались в дикий, адский хаос. Умирающие едва сознавали, что умирают, так быстро настигала их смерть. Многие из них, этих знатных болтунов, задыхались в своих тщеславных доспехах. Чего теперь стоила их позиция? Каждый с удовольствием наплевал бы теперь на позицию, если бы вообще мог ещё плевать. Около сотни благородных красавцев утонули, нет: потопли, их кинули, как щенков или котят, в Земпахское озеро неподалёку, и они барахтались и кувыркались в своих элегантных остроносых туфлях так, что стыдно было смотреть. Самый великолепный железный панцирь обещал теперь только уничтожение, и это предсказание сбывалось ужасающе точно. Что теперь с того, что дома, где-то в Ааргау или Швабии, имелся замок, земля и крестьяне, красивая жена, холопы, девки, плантации фруктовых деревьев, поля, леса, доход с налогов и особые привилегии? Из-за этого только сквернее и горше умирать в луже, между туго обтянутым коленом безумного пастуха и клочком земли. Разумеется, роскошные кони понесли и растоптали собственных хозяев; некоторые из всадников запутались в стременах нелепыми модными туфлями, так что их окровавленные затылки целовали луг, а исполненные ужаса глаза вперялись в мрачно полыхающие небеса, пока не угасали. Пастухи тоже, конечно, падали замертво, но на одного гологрудого и голоплечего приходилось десятеро обмотанных сукном и закованных в сталь. Битва при Земпахе, на самом деле, учит о том, как глупо кутаться. Если бы они могли свободно двигаться, эти тюфяки — ну, тогда бы они двигались; некоторые так и делали, потому что, наконец, сняли с себя самую несносимую тяжесть. «Я сражаюсь с рабами, о, позор мне!» — воскликнул красивый юноша с ниспадающими светлыми кудрями и, сражённый жестоким смертельным ударом в милое личико, упал прямо полуразорванным ртом в траву. Некоторые пастухи, потеряв в бою оружие, наваливались на рыцарей сзади, как борцы на ринге, и наносили удары головой, а некоторые, уворачиваясь от ударов, падали на шею и душили противника, пока тот не испускал дух.
Тем временем настал вечер, в деревьях и кустах тлел догорающий свет, а солнце опускалось в тёмные предгорья как мёртвый, прекрасный, печальный человек. Лютая битва закончилась. Белоснежные, бледные Альпы склонили красивые, холодные головы позади мира. Считали мёртвых, ходили вокруг, поднимали с земли останки и несли в общую могилу, вырытую другими. Знамёна и доспехи складывали в другое место, где постепенно выросла внушительная груда. Деньги и драгоценности тоже собирали в определённое место. Большинство этих простых, сильных людей утихомирились и присмирели; они смотрели на завоёванное добро не без скорбного пренебрежения, ходили туда-сюда по полю, смотрели на убитых и отмывали кровь с лиц, когда любопытствовали, как убитые могли выглядеть при жизни. Под кустарником обнаружили двух юношей — их лица были так молоды, так светлы, губы даже в смерти улыбались; они лежали обнявшись. У одного была продавлена грудь, у другого — насквозь пронзён живот. До поздней ночи хоронили мёртвых, ночью искали с факелами. Они нашли Арнольда фон Винкельрида[26] и содрогнулись при виде его трупа. Похоронив его, они пропели низкими голосами нехитрую песню; вот и вся церемония. Священников там не было, да и что бы они делали, священники? Молиться и благодарить господа за победу в битве: это можно и без церковных помпезностей. Потом отправились домой. Через несколько дней они снова рассеялись по своим горным долинам, работали, служили, хозяйничали, занимались делами, запасались необходимым и иногда обменивались словом-другим, но не более, о пережитой битве. Их не слишком чествовали (если только чуть-чуть, на въезде в Люцерн) — неважно, дни проходили в разнообразных заботах, ведь тогда, в году 1386, дни, надо думать, были полны нелёгких, суровых забот. Один-единственный подвиг не отменяет тяжкого течения дней. Жизнь не задерживается на дате сражения; история всего лишь делает маленький перерыв, а потом, влекомая властной жизнью, вынуждена торопиться дальше.
ИСТОРИЯ ХЕЛЬБЛИНГА 1913 («Kleine Dichtungen»)
Меня зовут Хельблинг, я сам рассказываю свою историю, потому что больше никто её, скорее всего, не запишет. Сегодня, когда всё человечество стало такое умудрённое опытом, не очень удивительно, когда кто-то, как я, садится за стол и записывает собственную историю. Она короткая, моя история, потому что я ещё молод, так что у неё пока нет конца: мне ведь, по - видимому, предстоит ещё долго жить. Особенно примечательно во мне то, что я совершенно, почти чересчур обыкновенный человек. Я — один из многих, и вот это-то, мне кажется, странно. Мне кажется, что многие — это странно, и я всё время думаю: «Что они все делают, чем занимаются?» Я просто растворяюсь в массе этих многих. Каждый полдень, когда часы бьют двенадцать, я выхожу из банка, в котором работаю, и спешу домой, и все они спешат со мной рядом, один пытается обогнать другого, другой пытается шагать шире других, но невольно думаешь: «Все они попадут домой». И действительно, все они приходят домой, потому что среди них нет необычного человека, на чью долю могла бы выпасть удача не найти дороги домой. Я среднего роста и потому у меня часто есть повод порадоваться, что я ни примечательно низок, ни исключительно высок. У меня, таким образом, есть мера, выражаясь книжным языком. За обедом я всякий раз думаю, что мог бы для разнообразия обедать где-нибудь в другом месте, где застолье веселее, а еда не хуже, а может быть, и лучше; а потом думаю о том, где же такое место, где еда получше сопровождается разговором пооживлённее? Я перебираю в памяти все городские кварталы и известные мне дома, пока не натыкаюсь на что-то, что мне может подойти. Я и вообще много внимания уделяю собственной персоне, более того — я всегда думаю только о себе, забочусь только о том, чтобы мне было так хорошо, как только возможно. Поскольку я из хорошей семьи, мой отец — уважаемый коммерсант из провинции, то многие объекты, которые пытаются достичь моей близости и рассчитывают на мои приставания, вызывают у меня всяческие возражения: например, они для меня недостаточно тонки. Меня не покидает ощущение, что во мне есть что-то драгоценное, чувствительное и хрупкое, что нужно беречь, а другие мне далеко не кажутся такими уж ценными и тонко чувствующими. Откуда у меня такие идеи! Я как будто недостаточно грубо сработан для этой жизни. Во всяком случае, мне это мешает отличиться, потому что когда мне, например, нужно выполнить поручение, я сначала полчаса, а то и целый час его обдумываю. Я размышляю и мечтаю про себя: «Ну что, приступить, или ещё немножко поколебаться, прежде чем приступить?» — а между тем некоторые из моих коллег, я чувствую, уже замечают, что я — человек нерешительный, в то время как заслуживаю слыть всего лишь человеком чувствительным. Ах, как превратно о нас судят. Поручения меня пугают, заставляют возить ладонью по крышке конторки, пока не обнаружится, что за мной уже насмешливо наблюдают, или, бывает, я тереблю себе щёки, хватаюсь за подбородок, провожу пальцами по глазам, тру нос и убираю волосы со лба, как будто задание состоит в этом, а не в том, что написано на листке бумаги, распростёртом передо мной на конторке. Может быть, я ошибся с профессией, но я искренне верю, что у меня в любой профессии вышло бы так же, я бы так же себя вёл и так же всё испортил. Из-за так называемой нерешительности я не пользуюсь уважением. Меня зовут мечтателем и соней. О, у людей есть талант навешивать человеку незаслуженные ярлыки. Но в одном они правы: работу я не очень люблю, потому что воображаю, что она не слишком занимает и привлекает мой дух. Тут, правда, возникает проблема. Не знаю, есть ли он у меня вообще — дух, я не уверен, поскольку мне зачастую приходилось убеждаться в том, что я веду себя глупо, когда мне дают поручение, требующее ума и сноровки. Это озадачивает и заставляет думать о том, не отношусь ли я к тем странным людям, которые умны, только пока сами себя в этом убеждают, и перестают быть умны, когда нужно на деле проявить сообразительность. Мне приходит на ум множество здравых, прекрасных, изобретательных вещей, но как только их нужно применить на практике, они все куда-то улетучиваются, а я стою столбом, как незадачливый ученик. Поэтому мне не очень нравится моя работа: с одной стороны, в ней слишком мало места для моего ума, с другой стороны, она становится мне не по плечу, как только в ней появляется хоть намёк на нечто, требующее ума. Когда думать не требуется, я думаю, а когда вынужден думать, я этого делать не в состоянии. По этой двойственной причине я всегда покидаю помещение конторы за несколько минут до полудня, а прихожу всегда на несколько минут позже других; за это я пользуюсь довольно дурной славой. Но мне это настолько безразлично, настолько несказанно безразлично, что они там про меня говорят. Я, например, отлично знаю, что они держат меня за дурака, но я чувствую, что если у них есть повод так думать, я никак не могу им в этом помешать. Я ведь и правда выгляжу по-дурацки — лицо, манеры, походка, речь и весь мой вид. Нет никаких сомнений, что глаза у меня, к примеру, выражают некоторое тупоумие, это вводит людей в заблуждение и заставляет сделать вывод, что мне не достаёт сообразительности. Всё моё существо несёт в себе нечто нелепое, а вдобавок тщеславное, мой голос звучит странно, как будто я говорю, не сознавая, что и действительно говорю. Меня окутывает сонливость, словно я не до конца проснулся, и это заметно, как я уже упомянул. Волосы я всегда гладко зачёсываю, что, возможно, ещё усугубляет выражение упрямой и беспомощной глупости у меня на лице. Так я и стою за конторкой, пялясь по полчаса то в окно, то в помещение. Перо, которым я должен бы писать, лежит в моей досужей руке. Я переминаюсь с ноги на ногу, так как большей свободы движения мне не полагается, смотрю на коллег, не в состоянии понять, что в их глазах, бросающих мне косые взгляды, я — бессовестный жалкий бездельник, и улыбаюсь в ответ, если ловлю чей-то взгляд, продолжая безмысленно мечтать. Если бы я это мог: мечтать! Нет, у меня нет об этом никакого представления. Никакого! Я часто думаю, что если бы у меня была куча денег, я бы бросил работу, и, как ребёнок, радуюсь, что смог такое подумать, когда додумываю мысль до конца. Жалования, которое мне выплачивают, мне кажется слишком мало, и я даже не думаю о том, чтобы сказать себе, что за мой труд и этих-то денег слишком много, хоть и знаю, что результат моего труда практически нулевой. Странно, у меня совершенно нет таланта к стыду. Когда кто-нибудь, например, начальник, орёт на меня, я страшно возмущаюсь, потому как мне оскорбительно, что на меня орут. Я этого не переношу, пусть и убеждён, что заслужил выволочку. Я думаю, что сопротивляюсь упрёкам начальника, чтобы чуть-чуть затянуть разговор, если удастся, на полчасика, ведь тогда — из рабочего дня вычеркнуто целых полчаса, т. е. на полчаса меньше скуки. Если коллеги считают, что мне скучно, то они правы: мне действительно ужасно скучно. Ведь ничего же интересного! Скучать и думать о том, как бы сделать перерыв в скуке: в этом, на деле, и состоит моя работа. Я так мало успеваю, что и сам думаю: «И правда, ты ничего не успеваешь!» Иногда я не могу справиться с зевотой, совершенно не преднамеренно, так что рот сам собой разевается к потолку, а рука неторопливо поднимается, чтобы прикрыть эту дыру. После этого мне может заблагорассудиться покрутить ус или постучать всей длиной пальца по конторке, прямо как во сне. Иногда всё это мне кажется бестолковым сном. Тогда я жалею себя до слёз. Но когда подобие сна рассеивается, мне хочется кататься по полу, упасть и удариться о край конторки, чтобы насладиться пожирающим время ощущением боли. Я не лишён душевной боли о своём состоянии, потому что иногда, навострив ухо, я слышу тихий, жалобный звук, похожий на голос матери, которая ещё жива и которая всегда считала, что из меня выйдет толк, в отличие от отца, у которого на этот счёт были куда более строгие правила. Но душа — слишком тёмная и бесполезная вещь, так что не думаю, что её высказываниями надо дорожить. Я ни во что не ставлю крики души. Я думаю, человек только от скуки соглашается внимать её всхлипам. Когда я стою в конторе, у меня медленно начинают деревенеть конечности, так что хочется всю эту древесину разом поджечь: мебель и человек с течением конторского времени сливаются воедино. Время: да, тут есть над чем задуматься. Оно проходит быстро, но во всей своей быстроте вдруг словно сгибается дугой, вот-вот переломится, и вот уже будто и нет никакого времени. Иногда слышно, как шелестит время — как стая вспорхнувших птиц, или, например, в лесу: в лесу я всегда слышу шорох времени, и как там хорошо, потому что не надо думать. Но обычно всё наоборот: как мертвенно-тихо! Разве это может быть человеческой жизнью, когда человек не чувствует, что продвигается вперёд, к концу? Собственная жизнь на данный момент кажется мне достаточно бессодержательной, а уверенность в том, что она такой и останется, приводит к какой-то бесконечности, которая повелевает уснуть и не исполнять даже самых необходимых обязанностей. Так я и делаю: я делаю вид, что работаю не покладая рук, только когда чувствую несвежее дыхание шефа за своей спиной, когда он хочет уличить меня в безделии. Воздух, который он выдыхает, выдаёт его с головой. Этот хороший человек вносит в мой день некоторое разнообразие, поэтому мне он вполне по душе. Но что же заставляет меня так мало уважать свой долг и предписания? Я маленький, бледный, стеснительный, слабый, элегантный, капризный парнишка, полный безалаберной чувствительности, и если жизнь пойдёт наперекосяк, я этого не перенесу. Неужели меня не пугает мысль, что меня уволят, если я буду продолжать в том же духе? Как видно — нет, и как, опять же, видно — очень даже! Я чуть-чуть побаиваюсь и чуть-чуть не страшусь. Может быть, мне не хватает ума бояться, да, мне почти кажется, что детское упрямство, которое я пускаю в ход, чтобы добиться в первую очередь собственного удовлетворения, забывая об окружающих, — признак глупости. Однако: это соответствует моему характеру, который всё время диктует мне вести себя немного необычно, даже если в ущерб себе. Например, я в нарушение правил ношу в контору малоформатные книжки, разрезаю и читаю их, не находя при том удовольствия в чтении. Но это выглядит как изящное непослушание образованного человека, претендующего на большее, чем окружающие. Я именно хочу быть чем-то большим, с рвением гончего пса стремлюсь к исключительности. И вот, я читаю книгу, а ко мне подходит коллега и задаёт вопрос, который, возможно, вполне уместен: «Что это вы там читаете, Хельблинг?» Меня такой вопрос раздражает, потому что в моём случае прилично продемонстрировать раздражительность, чтобы отпугнуть доверчивого вопрошателя. Я напускаю на себя очень важный вид, когда читаю, смотрю по сторонам на тех, кто наблюдает, как мудро кто-то занимается самообразованием, с великолепной медлительностью разрезаю страницы, даже совсем не читаю, но довольствуюсь позой погружённого в чтение. Таков я есть: головокружительно расчётлив в стремлении произвести эффект. Тщеславен, но с какой-то удивительно умеренной непритязательностью при всём тщеславии. Одежда у меня бесформенная, но я часто меняю костюм, потому что мне нравится показывать коллегам, что у меня много разных нарядов и что я обладаю некоторым вкусом в сочетании цветов. Мне нравится всё зелёное, потому что этот цвет мне напоминает о лесе, а жёлтое я ношу в ветреные, лёгкие дни, потому что жёлтое подходит к ветру и танцу. Может быть, я в этом ошибаюсь, я даже уверен, что ошибаюсь, меня ведь каждый день ловят на ошибках. В конце концов, сам начинаешь верить в то, какой ты простофиля. Но какая разница, глупец ты или уважаемый человек, если дождь падает на голову одинаково как ослу, так и респектабельной фигуре. А тем более — солнце! Я счастлив идти домой в двенадцать дня в лучах солнца, а если идёт дождь, я раскрываю над собой обширный, пузатый зонт, чтобы не промочить шляпу, которую очень ценю. Со своей шляпой я обращаюсь ласково, и всякий раз, когда я прикасаюсь к ней с привычной нежностью, мне кажется, что я всё же счастливый человек. Особенно радостно водрузить шляпу поверх безупречного пробора, когда наступает вечер после рабочих часов — неизменно любимое завершение дня. Моя жизнь состоит из сплошных мелочей, я себе это всё время повторяю, но всё равно не перестаю удивляться. Я никогда не считал нужным восхищаться великими идеалами человечества, потому что настроен скорее критически, чем восхищённо, за что мне моё же почтение. Я считаю унизительным повстречаться с длинноволосым идеалистом в сандалиях на босу ногу, в кожаном фартуке на чреслах и с цветами в волосах. В таких случаях я смущённо улыбаюсь. Смеяться вслух, чего в таких случаях хочется больше всего, нельзя, да и, на самом деле, тот факт, что приходится жить среди людей, которым не по вкусу гладкий, как у меня, пробор, скорее способен разозлить, чем вызвать смех. Я охотно, а потому — часто злюсь, как только выдастся случай. Я отпускаю хамские замечания, хотя наверняка необязательно срывать злобу на других, тем более, я и сам знаю, что значит страдать от чужих насмешек. Но в том-то и дело: я не наблюдателен, не выношу из жизни уроков и до сих пор веду себя так, как в тот день, когда кончил школу. Во мне много школьничества и, наверное, так и останется на всю жизнь. Должны быть, наверное, такие люди, которые не способны к самосовершенствованию и у которых нет ни капли таланта учиться на примере других. Нет, я не занимаюсь самообразованием, потому что считаю ниже своего достоинства поддаваться жажде образования. Кроме того, я и так уже достаточно образован, чтобы нести трость с некоторой элегантностью, уметь завязывать галстук, держать ложку правой рукой и говорить в ответ на соответственный вопрос: «Спасибо, да, вчера вечером было очень мило!» Так зачем мне дополнительное образование? Положа руку на сердце: я думаю, в моём случае образование столкнулось бы с совершенно неподходящим кандидатом. Мне до смерти хочется денег, удобств и почестей, вот и вся жажда образования! Я чувствую себя гораздо выше землекопа, пусть он без труда смог бы спихнуть меня левым мизинцем в канаву, где я бы весь извалялся в грязи. Сила и красота бедняков в скромных одеждах не производят на меня впечатления. Глядя на таких людей, я всякий раз думаю о том, как мы хорошо устроились в нашей позиции превосходства, по сравнению с этими испитыми и изношенными простаками-рабочими, и сочувствие вовсе не закрадывается в моё сердце. Где у меня сердце? Я забыл, что оно у меня есть. Это, конечно, печально, но печалиться мне кажется некстати. Печаль уместна, если случилась денежная растрата, или новая шляпа не к лицу, или акции падают на бирже, да и тогда ещё нужно сначала разобраться, печаль ли это, и при внимательном рассмотрении станет понятно, что нет, не печаль, всего лишь преходящее огорчение, которое в два счёта рассеивается, как тучка. Ведь правда — нет, ну как бы выразиться — ведь правда, как поразительно странно, не иметь никаких чувств, даже не знать, что это значит, чувствовать. Что касается собственной персоны, чувства есть у каждого, но по сути недостойные, а в отношении общественности — дерзкие чувства. Но чувства к ближнему? Иногда всё же возникает желание задать себе этот вопрос, так что начинаешь чувствовать слегка ностальгическое желание стать хорошим, отзывчивым человеком, но когда же найти время? В семь утра? В пятницу, а потом всю субботу подряд я думаю о том, чем бы заняться в воскресенье, потому что в воскресенье обязательно надо чем-нибудь заниматься. Я обычно никуда не хожу в одиночку. Как правило, я присоединяюсь к компании молодых людей, как люди обычно присоединяются к компании, это очень просто, просто идёшь вместе со всеми, хотя всем известно, что ты довольно скучный компаньон. Например, я еду кататься на пароходе по озеру, или иду на прогулку в лес, или еду по железной дороге в отдалённые красивые места. Я часто приглашаю девушек танцевать и знаю по опыту, что нравлюсь девушкам. У меня белое лицо, красивые руки, элегантный фрак с развевающимися фалдами, перчатки, перстни, трость с серебряным набалдашником, начищенные туфли и нежный, какой-то воскресный нрав, странный голос и горькая складка около рта, что-то такое, для чего я не могу найти подходящего слова, но что делает меня привлекательным в глазах девушек. Когда я говорю, слова звучат так, как будто их произносит человек значительный. Чванство нравится, в этом нет никаких сомнений. Что же касается танцев, то я танцую именно так, как танцуют те, кто только что закончил брать танцевальные классы: ловко, изящно, с точностью, но слишком быстро и без огонька. Я танцую с прилежностью и энергично, но не грациозно. Откуда взяться грации! Но зато я страстно люблю танцевать. Во время танца я забываю, что я — Хельблинг, потому что целиком превращаюсь в счастливое кружение. Контора и все тамошние мучения не всплывают в памяти. Меня окружают раскрасневшиеся лица, запах и блеск девичьих платьев, девичьи глаза смотрят на меня, я лечу: разве можно представить себе большую радость? Ну, так вот же: значит, я в состоянии испытывать радость хотя бы один раз в круговороте недели. Одна из девушек, которых я обычно сопровождаю, моя невеста, но она плохо со мной обращается, хуже, чем другие. К тому же она мне ничуть не верна, как я замечаю, и наверное, вовсе меня не любит, а я, люблю ли я её? У меня много недостатков, о которых я откровенно рассказал, но тут все мои изъяны и недостатки словно бы искупаются: я люблю её. Моё счастье, что я её люблю и часто из-за неё падаю духом. Летом она даёт мне свои перчатки и розовый зонтик из шёлка, и я покорно несу эту поклажу, а зимой я семеню вслед за ней по снегу с её коньками в руках. Я не понимаю любви, но ощущаю её. Добро и зло ничего не имеют против любви, ведь она ни о чём другом не подозревает, эта любовь, кроме как о самой себе. Как бы это получше сказать: я никчёмный и пустой человек, но для меня ещё не всё потеряно, потому что я действительно способен к любви и верности, хоть и имею достаточно поводов быть неверным. В лучах солнца я плыву с ней под голубым небом по озеру в лодке, гребу, улыбаюсь, а она тем временем как будто скучает. Ну, я ведь и действительно скучный тип. Её мать держит маленькую, жалкую пивную с несколько дурной репутацией, где я иногда просиживаю целые воскресенья, молча и наблюдая за ней. Иногда она нагибается к моему лицу, чтобы я мог запечатлеть поцелуй у неё на губах. Такое милое, милое личико. У неё на щеке есть старый, зарубцевавшийся шрамик, который чуть-чуть перекашивает ей рот, но только добавляет прелести. У неё небольшие глазки, и она хитро ими помаргивает, как будто хочет сказать: «Подожди, я тебе ещё покажу!» Она часто подсаживается ко мне на жёсткий и обшарпанный, как в любой пивной, диван и шепчет мне на ухо, что это так приятно, быть обручённой. Мне чаще всего нечего ей сказать, потому что я боюсь ляпнуть что - нибудь не к месту, так что я всё больше молчу, хоть и очень хочу что-нибудь сказать. Однажды она подставила мне своё маленькое, душистое ушко: а вдруг я хочу сказать что-нибудь, о чём можно говорить только шёпотом? Я, дрожа, сказал, что ничего не могу придумать, и тогда она дала мне пощёчину и засмеялась, но не по-доброму, а с холодком. С матерью и младшей сестрой у неё плохие отношения, и она не хочет, чтобы я дружил с малышкой. У матери красный нос от пьянства, она быстра, мала ростом, любит подсаживаться к мужчинам. Но моя невеста тоже садится за стол к мужчинам. Однажды она мне сказала: «Я уже не девушка», причём таким естественным тоном, что я не смог ничего возразить. Что я мог ей на это сказать? С другими девушками я могу проявить удаль, даже остроумие, а с ней сижу молча, смотрю на неё и жадно наблюдаю за всеми её ужимками. Каждый раз я сижу до закрытия, а то и дольше, пока она не отправит меня домой. Когда её нет, ко мне за стол садится мать и пытается выставить передо мной дочь в невыгодном свете. Я только отмахиваюсь и усмехаюсь. Мать ненавидит дочь, и очевидно, они ненавидят друг друга, потому что стоят друг у друга на пути в достижении своих целей. Они соперничают, обе хотят заполучить мужчину. Когда я сижу весь вечер на диване, то все люди в пивной замечают, что я жених, и каждый обращается ко мне со словами поощрения, хотя мне это в достаточной мере безразлично. Малышка, которая ещё ходит в школу, читает рядом со мной учебник или пишет крупные, высокие буквы в прописи, а потом протягивает мне, чтобы я проверил написанное. До этого я не обращал внимания на детей, а теперь вижу, как они интересны, эти подрастающие существа. Тому виной любовь. Честная любовь делает человека лучше, будит в нём чуткость. Зимой она говорит мне: «Хорошо будет весной, когда мы будем гулять в саду», — а весной: «Мне с тобой скучно». Она хочет жить в замужестве в большом городе, чтобы увидеть свет. Театр, маскарады, красивые костюмы, вино, разговоры сквозь смех, радостные, разгорячённые люди — это ей нравится, восхищает её. Я, в общем, тоже восхищаюсь, но как она это всё собирается делать, я не понимаю. Я ей сказал: «Может быть, следующей зимой меня уволят!» Она широко раскрыла глаза: «Почему?» Что я должен был отвечать? Я же не могу описать ей весь свой характер на одном дыхании. Она стала бы меня презирать. До сих пор она думала и думает, что я человек с некоторыми способностями, пусть немножко смешной и скучный, но человек с положением. Когда я скажу ей: «Ты ошибаешься, моё положение чрезвычайно шаткое», у неё не будет никаких причин желать продолжения наших отношений, потому что это разрушит её надежды. Я оставляю всё как есть, я мастер спускать дело на тормозах, как говорится. Может быть, я добился бы успеха, будь я учителем танцев, ресторатором или режиссёром, или если бы занимался другим делом, которое связано с развлечениями, потому что такой уж я человек, такой танцующий, скользящий, делающий па, лёгкий, расторопный, тихий, всё время кланяющийся и тонко чувствующий, я имел бы успех на месте трактирщика, танцора, антрепренёра или кого-то вроде портного. Когда мне случается сказать кому-нибудь комплимент, я этому рад. Ведь это о многом говорит? Я делаю поклоны, даже когда поклонов обычно не делают — разве что глупцы и любители рассыпаться мелким бисером — уж так мне это занятие по душе. Для серьёзной мужской работы мне не хватает ни ума, ни сметливости, ни слуха, ни остроты зрения, ни чувства. Все эти качества мне вовсе не близки, напротив, так далеки — дальше всего на свете. Я хочу извлечь прибыль, но во мгновение ока и не затруднительнее, чем по мановению руки. Обычно страх работы мужчине не к лицу, но меня он красит, он подходит мне, хоть это и скорбное платье, но на мне оно сидит так хорошо, что, пусть скроено убого, я всё равно готов сказать: «Мне по фигуре», ведь и так каждый видит, что сидит безупречно. Страх работы! Но не буду больше об этом. Я всё время виню климат, влажный приозёрный воздух в том, что не могу взяться за работу и ищу в настоящий момент, ведомый этой идеей, места где-нибудь на юге или в горах. Я мог бы управлять гостиницей или фабрикой или заведовать кассой небольшого банка. Солнечный, открытый простор должен оказаться в состоянии поспособствовать развитию дремлющих во мне талантов. Фруктовая лавка где-нибудь на юге тоже сгодилась бы. В любом случае, я человек, которому всегда кажется, что смена внешних обстоятельств способна изменить к лучшему обстоятельства внутренние. Другой климат обусловил бы другое меню обедов; возможно, мне именно этого и не хватает. Может быть, я болен? Мне не хватает многого, со мной всё не так. Может быть, я несчастен? Или обладаю необычной конституцией? Не болезнь ли то, что я постоянно задаюсь подобными вопросами? Во всяком случае, это не очень нормально. Сегодня я опоздал в банк на десять минут. Я уже не в состоянии приходить во время, как другие. Вот бы остаться совершенно одному на этом свете, только я, Хельблинг, и больше ни одного живого существа. Ни солнца, ни цивилизации, только я, нагой, на высокой скале, ни ветра, ни даже волны по воде, ни самой воды, ни ветра, ни улиц, ни банков, ни денег, ни времени, ни дыхания. Тогда, по крайней мере, не будет страха. Не будет ни страха, ни вопросов, и я никогда уже не опоздаю. Я бы представлял себе, что лежу в постели, вечно в постели. Так было бы, наверное, лучше всего!