Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
— Хорошо, но только езжайте побыстрее, — сказал я, и, ныряя в автомобиль, у меня слетела шляпа.
Из Парижа мы выбирались долго. На пути нам встречались все мыслимые препятствия, и, кажется, ничто в жизни не вызывало у меня такой ненависти, как рука одного постового на каком-то перекрестке. Наконец мы выкарабкались из автомобильного затора на длинный и темный проспект. И все-таки ехали мы без должной прыти. Я опустил разделительное стекло и попросил шоффера прибавить ходу. Он отвечал, что дорога слишком скользкая — и так уже его раз или два занесло. Через час такой езды он остановился и спросил дорогу у полицейского на велосипеде. Оба они долго рассматривали карту полицейского, а потом шоффер достал свою, и они стали их сличать. Мы где-то не там повернули, и пришлось возвращаться версты с три. Я снова постучал в стекло: мы не ехали, а ползли. Он покачал головой, не оборачиваясь. Я посмотрел на часы — скоро семь. Мы остановились на бензинной станции, и шоффер завел задушевную беседу с механиком. Я понятия не имел, где мы находимся, но, так как дорога шла теперь среди просторных полей, я надеялся, что мы приближаемся к цели. Дождь стегал и хлестал по стеклам, и, когда я еще раз обратился к водителю, умоляя его хоть немного поднажать, он не выдержал и грубо выбранился. Я откинулся на сиденье, чувствуя свое безсилие и какое-то одеревенение. Промелькнули размазанно-освещенные окна. Доберусь ли я до Севастьяна? Застану ли его в живых, если и доеду до Сен-Дамье? Раз или два нас обгоняли другие автомашины, и я обращал внимание моего возницы на их скорость. Он не отвечал, но вдруг остановился и резким движением развернул свою дурацкую карту. Я осведомился, не потерял ли он опять дорогу. Он молчал, но выражение его жирной шеи было угрожающее. Поехали дальше. Я с удовлетворением заметил, что теперь он ехал гораздо ретивее. Мы проехали под железнодорожным мостом и остановились у станции. Только я было подумал, что наконец-то мы в Сен-Дамье, как водитель вышел и рванул мою дверцу. «Ну что теперь?» — спросил я.
— Все-таки придется вам поездом ехать, — сказал он. — Я из-за вас разбивать машину не собираюсь. Это линия на Сен-Дамье, скажите спасибо, что сюда довез.
Мне повезло даже больше, чем он думал, так как поезд должен был прийти с минуты на минуту. Станционный сторож ручался, что к девяти я буду в Сен-Дамье. Последняя стадия моего путешествия была самой темной. Я был один в вагоне, и мною овладело странное оцепенение, и, несмотря на все мое нетерпение, я ужасно боялся уснуть и пропустить свою станцию. Поезд останавливался часто, и каждый раз приходилось мучительно распознавать название станции. В какой-то момент я испытал жуткое чувство, что очнулся после тяжелого забытья, длившегося неведомо сколько, — и когда я посмотрел на часы, было четверть десятого. Проспал? Я уж подумывал, не дернуть ли рукоятку тормаза, когда поезд стал замедлять ход, и, высунувшись из окна, я разглядел освещенную надпись, проплывшую и остановившуюся: St Damier.
С четверть часа я пробирался по темным переулкам, прошел, судя по шороху, сосновую рощицу и оказался перед сен-дамьерской больницей. За дверями послышалось шарканье и сопенье, и меня впустил толстый старик в толстом сером свэтере вместо пиджака и в сношенных войлочных шлепанцах. Я вошел в нечто вроде канцелярии, тускло освещенной голой электрической грушей слабого накала, покрытой слоем пыли с одной стороны. Он смотрел на меня моргая, его припухшее лицо блестело сонною слизью, и, неведомо отчего, я заговорил шепотом.
— Я пришел, — сказал я, — навестить мсьё Sebastian Knight, по буквам: k, n, i, g, h, t. Knight. Night[109].
Он хмыкнул и тяжело уселся за письменный стол под нависавшей грушей.
— Для посещений поздно, — пробормотал он как бы про себя.
— Я получил телеграмму, — сказал я. — Брат мой тяжело болен, — и, говоря это, я почувствовал, что пытаюсь представить дело так, будто не может быть и тени сомнения в том, что Севастьян еще жив.
— Как фамилья? — спросил он со вздохом.
— Найт, — сказал я. — Начинается на «K». Это английская фамилья.
— Иностранные фамилии нужно всегда заменять цифрами, — проворчал он, — тогда легче бы было… Вчера тут один больной умер, а имя у него…
Меня пронзила страшная мысль, что это он о Севастьяне говорит… Неужто я все-таки опоздал?
— Вы хотите сказать… — начал было я, но он покачал головой, продолжая переворачивать страницы регистрационной книги, лежавшей на столе.
— Нет, — прохрипел он, — мсьё англичанин не умер. K, K, K…
— K, n, i, g…
— C'est bon, c'est bon[110], — перебил он. — K, n, K, g… n… Я ведь, знаете, не идиот. Палата номер тридцать шесть.
Он позвонил в колокольчик и, зевнув, откинулся в кресле. Я стал ходить взад и вперед, весь дрожа от неуемного нетерпения. Наконец пришла сестра, и ночной сторож указал ей на меня.
— Номер тридцать шесть, — сказал он сестре. Я пошел за ней по белому коридору, потом мы поднялись по короткой лестнице. «Как он?» — не сдержавшись, спросил я.
— Не знаю, — сказала она и привела меня к другой сестре, которая сидела за столиком в конце другого белого коридора — точной копии первого — и читала книгу.
— Посетитель к тридцать шестому, — сказала моя провожатая и тотчас безшумно удалилась.
— Но мсье англичанин спит, — сказала сестра, молодая круглолицая женщина, с очень маленьким и очень блестящим носиком.
— Ему лучше? — спросил я. — Я брат его, вот получил телеграмму…
— Кажется, ему немного лучше, — сказала сестра с улыбкой, и никогда я не видел улыбки очаровательней. — Вчера утром у него был очень, очень тяжелый сердечный приступ, а теперь он спит.
— Послушайте, — сказал я, протягивая ей монету в десять или двадцать франков. — Я завтра опять приду, но я хотел бы пойти к нему в палату и побыть там немного.
— Но его нельзя будить, — сказала она и опять улыбнулась.
— А я и не разбужу. Я только посижу около него, да и то минутку всего.
— Право, не знаю, — сказала она. — Вы можете, конечно, заглянуть, но только очень осторожно.
Она провела меня к двери под номером тридцать шесть, и мы вошли в маленькое помещение вроде чулана с диванчиком; она слегка толкнула внутреннюю дверь, которая была приотворена, и я заглянул в темную комнату. Сначала я слышал только, как бухает собственное мое сердце, но потом я стал различать быстрое и тихое дыхание. Я напряг зрение; кровать была полузагорожена ширмой, да и все равно было слишком темно, чтобы разглядеть Севастьяна.
— Ну вот, — прошептала сестра. — Я оставлю дверь приоткрытой, а вы можете недолго посидеть здесь на диване.
Она зажгла маленькую лампу под синим абажуром и оставила меня одного. У меня было глупейшее желание достать из кармана портсигар. Руки у меня все еще дрожали, но я был счастлив. Он жив. Он мирно спит. Так, значит, сердце? сердце его подвело… Как и у матери его. Ему лучше, есть надежда. Я привезу лучших кардиологов со всего света, и они его спасут. Его присутствие в соседней комнате, едва доносившееся дыхание сообщали мне чувство безопасности, мира, дивного облегчения. И вот я сидел, и слушал, и сцеплял пальцы, и думал о прошедших годах, о наших коротких и редких встречах, и я знал, что как только он сможет слышать меня, я скажу ему, что, нравится ему это или нет, но уж отныне я буду всегда держаться поблизости от него. Мой странный сон, вера в то, что Севастьян откроет мне перед смертью некую исключительной важности истину, — все это казалось теперь туманной отвлеченностью, канувшей в теплый поток более простых, более человеческих переживаний, в волнах любви, которую я испытывал к тому, кто спал за приотворенной дверью. Как это нас так развело? Почему я всегда бывал так глуп, и насуплен, и несмел во время наших кратких встреч в Париже? Скоро я уйду и проведу ночь в гостинице — или, может быть, мне дадут комнату в больнице до того часа, когда я могу его видеть? Мне вдруг показалось, что слабый ритм дыхания спящего прервался, что он проснулся и причмокнул, а потом опять погрузился в сон: ритм возобновился, но так тихо, что я не мог отличить его от своего дыхания — и все сидел и прислушивался. О, уж я нарасскажу ему всякой всячины — я буду с ним говорить о «Грани призмы» и «Успехе», о «Веселой горе» и об «Альбиносе в черном», и об «Обратной стороне луны», о «Забытых вещах», о «Сомнительном асфоделе», — все эти книги я знал так же хорошо, как если бы сам их написал. И он тоже будет мне рассказывать. Как же мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг узнавал что-нибудь новое. Эта приоткрытая дверь связывала нас как нельзя лучше. Это тихое дыханье говорило мне о Севастьяне больше всего того, что я знал о нем прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Я чуть-чуть переместился на диване, в нем крякнула пружина, и я испугался, что могу нарушить его сон. Но нет: еле слышный звук раздавался по-прежнему, следуя по узенькой тропке, которая, казалось, идет по краешку самого времени, то ныряя в ложбинку, то снова появляясь — ровной поступью пересекая местность, образованную из знаков тишины: темноты, штор, синего света у моего локтя.