Фридрих Дюрренматт - Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот
— Он жив? — спросил старик, овладевший наконец собой и глядя, затаив дыхание, на еврея.
— Через несколько минут он повезет тебя в старый добрый «Салем», — сказал еврей и отпил еще несколько больших глотков картофельного самогона. — Сейчас он ждет тебя в машине перед входом в «Зонненштайн».
— Карлик, — вскричал Берлах, смертельно побледнев, осознав вдруг, что еврею об опасности с этой стороны ничего не известно. — Карлик! Он его убьет!
— Да, карлик! — рассмеялся великан и отпил еще самогона. Вид у него в этом невероятном рванье был и без того устрашающий, а он еще сунул в рот два пальца и свистнул резко и пронзительно — таким свистом обычно подзывают собак.
И тут металлический щиток на окне поднялся вверх и в комнату с обезьяньей ловкостью влетела черная тень, сделала ловкий кульбит, издав при этом неразборчивые клокочущие звуки, молнией метнулась к Гулливеру и вскочила к нему на колени, прижимаясь своим уродливым старообразным лицом карлика к широкой груди великана и обнимая его мощный голый череп своими маленькими скрюченными ручонками.
— А вот и ты, моя обезьянка, мой зверек, мое маленькое адское чудовище, — ласкал еврей карлика певучим голосом. — Мой бедный Минотавр[25], мой изувеченный домовой, столько раз засыпавший кроваво-красными ночами в Штуттхофе в моих объятиях, стеная и плача, ты, единственный друг моей бедной еврейской души! Ты, сыночек мой, ты, мой мужской корень, мой заросший Аргос[26] — Одиссей вернулся к тебе из своих бесконечных странствий. О, я сразу понял, что ты скользнул в световую шахту, моя большая саламандра, потому что тебя уже тогда, в городе издевательств, выдрессировал для таких фокусов злой колдун Нэле, или Эмменбергер, или Минос[27] — разве я знаю, как его звали? На, кусай мои пальцы, мой песик! Еще сидя в машине рядом с Хунгертобелем, я услышал за спиной радостное повизгивание нашедшей хозяина запаршивевшей собачонки. Это был мой маленький друг, комиссар, и я вытащил его из-под сиденья. Что же нам делать с этим маленьким зверенышем, который тоже человек, с этим человечком, которого низвели до звериного существования и который перед всеми нами ни в чем не повинен? Видите вы его карие глаза? Они выражают ужас всех живых существ!
Старик сел на постели, не сводя глаз с этой пары призраков, с изувеченного пытками еврея и карлика, который по желанию великана приплясывал на его коленях, как дитя.
— А Эмменбергер? — спросил он. — Что с Эмменбергером?
Тут лицо великана превратилось в серый предвечный камень, а шрамы на нем были, казалось, прорезаны резцом. Резким взмахом своей огромной руки он швырнул только что опустошенную им бутылку в сторону шкафа, отчего его стеклянная витрина рассыпалась на мелкие осколки, а карлик, пискнув от страха по-крысиному, далеко отпрыгнул и спрятался под операционным столом.
— И ты еще спрашиваешь об этом, комиссар? — прошипел еврей, но сразу вновь овладел собой, и только глаза его опасно поблескивали сквозь страшно сузившиеся веки. Потом он преспокойно достал из сюртука вторую бутылку и начал жадно пить. — Когда живешь в аду, всегда хочется пить. Возлюбите врагов ваших как самих себя, как сказал некто на каменистом холме Голгофы, позволивший, чтобы его распяли на кресте, на этом злосчастном полусгнившем столбе, с развевающимся вокруг его чресл платом. Молись за грешную душу Эмменбергера, христианин, только откровенные молитвы приемлемы для Иеговы. Молись! Его больше нет — того, о ком ты спросил. Ремесло у меня кровавое, комиссар, я не могу позволить себе теологические изыскания, когда занимаюсь своим делом. Я был справедлив по законам Моисея, справедлив по законам моего Бога, христианин. Я убил его, как некогда в вечно сыром гостиничном номере в Гамбурге убили Нэле, и полиция столь же неопровержимо установит факт самоубийства, как установила это в тот раз. Что тебе сказать? Моя рука вела его руку, и он, сжатый моими объятьями, всунул себе в рот и раскусил смертоносную капсулу. Уста Агасфера молчаливы, его обескровленные губы не разожмутся. Что произошло между нами, между евреем и его палачом, и как в силу закона справедливости поменялись при этом роли, так что я стал палачом, а он жертвой, кроме нас двоих, одному Богу известно, который все это и допустил. Нам пора прощаться, комиссар.
Великан встал.
— И что теперь будет? — прошептал Берлах.
— Ничего не будет, — ответил еврей, подхватив старика под руки, и прижал его к себе. Их лица оказались совсем рядом, глаза смотрели в глаза. — Ничего не будет, ничего, — тоже шепотом повторил великан. — Никому, кроме вас с Хунгертобелем, не известно, что я здесь побывал. Беззвучной тенью проскользнул я по коридорам к Эмменбергеру, о моем существовании вообще никто не знает, кроме нескольких бедолаг, горстки евреев и горстки христиан. Пусть мир похоронит Эмменбергера, пусть в газетах появятся возвышенные некрологи, в которых воздадут должное памяти умершего. Нацистам был необходим Штуттхоф, миллионерам — эта клиника, другим понадобится еще что-то. Нам, одиночкам, не спасти мир, это был бы столь же бесполезный труд, как у несчастного Сизифа; он нам не по плечу, как не по плечу он людям многоуважаемым, ни даже целому народу, ни даже дьяволу, самому могущественному из всех, — ибо все в руке Божьей, единственно в его воле. Мы можем помочь только в отдельных случаях, ограниченных возможностями бедного еврея Гулливера и возможностями других людей. Поэтому нам незачем пытаться спасти мир, мы должны сами состояться — и это единственное настоящее приключение, которое нам остается в нашем веке.
И осторожно, как отец ребенка, великан положил старика на его постель.
— Пошли, обезьянка моя, — крикнул он и присвистнул.
Одним прыжком, сильным и далеким, карлик взлетел прямо на левое плечо, повизгивая и что-то лепеча при этом.
— Вот и хорошо, мой маленький убийца, — похвалил его великан. — Мы с тобой останемся вместе. Ведь мы оба отринуты человеческим обществом: ты самой природой, а я потому, что принадлежу к умершим. Будь счастлив, комиссар, а я отправляюсь в ночное путешествие на великую русскую равнину, мне предстоит спуститься в мрачные катакомбы этого мира, в заброшенные пещеры тех, кого преследовали всесильные.
Еврей еще раз помахал рукой комиссару, потом схватился обеими руками за решетку на окне, разогнул металлические прутья и высунулся в окно.
— Будь счастлив, комиссар, — весело проговорил он своим странным певучим голосом; теперь были видны только его плечи и голый могучий череп, а к его левой щеке прижался лицом старообразный карлик, в то время как справа от его огромной головы выкатилась полная луна, так что могло показаться, будто сейчас на плечах у еврея весь мир — Земля и Человечество. — Будь счастлив, мой рыцарь без страха и упрека, мой Берлах, — сказал он. — Гулливер отправляется дальше, к великанам и лилипутам, в другие страны, в иные миры, все дальше и дальше. Будь счастлив, комиссар, будь счастлив, — и, произнеся в последний раз «Будь счастлив», он исчез.
Старик закрыл глаза. Он ощутил благотворную умиротворенность. Тем более что знал: в тихо открывшейся двери стоит Хунгертобель, который отвезет его в Берн.
Авария
Глава первая
Существуют ли еще правдоподобные истории, истории для писателей? Если писатель не желает рассказать о себе, возвышенно, поэтически обобщить свое «я», если не испытывает потребности вполне откровенно поделиться своими надеждами и разочарованиями, рассказать, например, как он ласкает женщин, причем рассказать так, чтобы откровенность привела к обобщениям, а не увела в область физиологии или — в лучшем случае — психологии; если он этого не желает, а, напротив, сохраняя личное для себя, предпочитает творить, подобно скульптору, и в процессе созидания саморазвиваться, причем, подражая классикам, не впадает сразу в отчаяние, когда уже невозможно отрицать явную нелепицу, бьющую в глаза, то в этом случае писателя охватывает чувство одиночества, писать становится труднее, да и бессмысленнее, ведь дело не в хорошей оценке, выставленной историей литературы (кому только не выставляли хорошие оценки, какие только поделки не превозносились), — дело в требованиях дня. Но здесь опять-таки встречаешься с какой-нибудь дилеммой и с неблагоприятным положением на рынке. Ибо жизнь предлагает одни только развлечения: вечером — кино, на последней полосе ежедневной газеты — стихи; за большую плату (для социальной справедливости, начиная с одного франка) требуется уже душа, признания, откровенность, надо поставлять более высокие ценности — мораль, полезные сентенции, что-то надо преодолевать либо утверждать, скажем христианство или модное отчаяние, — одним словом, литература. Ну а если писатель все настойчивее и упорнее отказывается производить подобный товар, ясно понимая, что источник его творчества заключается в нем самом, в его сознании и подсознании (соотнесенных в зависимости от того или иного случая), в его вере и сомнениях, и если он при том полагает, что именно это совершенно не предназначено для публики, ибо с нее довольно того, что он описывает, изображает, очерчивает, эффективно скользя по поверхности, и только по ней, не болтая об остальном и не давая излишних комментариев? Придя к такому выводу, писатель становится в тупик, начинает колебаться, его охватывает растерянность, и это почти неизбежно. Возникает ощущение, что рассказывать больше не о чем, всерьез задумываешься — не бросить ли все и не уйти ли на покой; может быть, попытку-другую еще и сделаешь, но затем неминуемо свернешь в биологию, чтобы хоть мыслью охватить извержение человечества, эти грядущие миллиарды людей и беспрерывно поставляющие их чрева, или же в физику и астрономию, чтобы дать себе отчет, порядка ради, о той клетке, в которой мы снуем, как молекулы. Остальное — для иллюстрированных журналов типа «Лайф», «Матч», «Квик», «Она и он»: президент в кислородной палатке, принцесса со своим личным пилотом (отчаянным парнем), кинозвезды и разбогатевшие выскочки — взаимозаменяемые, выходящие из моды, едва о них заговорили. А рядом с этим будничная жизнь, в моем случае — западноевропейская, точнее, швейцарская, скверная погода и неважная конъюнктура, заботы и тревоги, потрясения личного плана, не связанные с мировыми событиями, с ходом вещей более существенных и менее существенных, с разматыванием клубка необходимостей. Судьба покинула авансцену, где происходит действие, чтобы подкарауливать за кулисами, вне общепринятой драматургии; на передний план выдвигаются несчастные случаи, болезни, кризисы. Даже война зависит от того, предскажут ли ее рентабельность электронные мозги, хотя, как известно, такого никогда не случится, пока счетные машины будут действовать исправно; математически можно предсказать только поражения; но горе, если произойдет фальсификация вследствие запрещенного вмешательства в искусственные мозги, хотя и это менее страшно, чем другая вероятность: расшатается какой-нибудь винтик, испортится какая-либо катушка, неверно сработает какая-то клавиша — и конец света из-за ошибочного контакта, короткого замыкания. Итак, больше не угрожают ни Бог, ни праведный суд, ни фатум, как в Пятой симфонии, а только лишь дорожно-транспортные происшествия, прорывы плотин из-за ошибки в конструкции, взрыв фабрики атомных бомб по вине рассеянного лаборанта, неотрегулированные ядерные реакторы. В этот мир аварий ведет наш путь, на пыльной обочине которого, кроме щитов, рекламирующих обувь «Балли», «студебекеры», мороженое, и мемориальных досок жертвам автомобильных катастроф, встречаются еще почти правдоподобные истории, когда в заурядном человеке неожиданно проглядывает человечество, личная беда невольно становится всеобщей, обнаруживаются правосудие и справедливость, порой даже милосердие, мимолетное, отраженное в монокле пьяного.