Андрей Седых - Сумасшедший шарманщик
Я никогда не пробовал яблок из собственного сада. Лет пятнадцать назад, на берегу реки Уазы был куплен домик, за серый свой цвет названный «Мышкой». Вокруг домика был пустырь, заросший травой, — здесь я рассчитывал разбить сад и огород. Купчую мы подписывали торжественно, у нотариуса, и свидетелями были два французских усатых фермера, старики в черных костюмах, черных шляпах, с зонтиками, которые они крепко держали в руках. Когда все формальности были выполнены, новый помещик пригласил свидетелей в кафэ распить бутылку вина. Фермеры пили серьезно, сосредоточенно, отпив вино слегка задерживали его, прополаскивая рот как дегустаторы, и потом солидно вытирали рукой усы.
На следующий день оказалось, что продавец меня надул. Под тончайшим верхним слоем земли оказался сплошной железнодорожный шлак. Неделями шлак этот вывозили на грузовиках, и те же грузовики привозили свежий чернозем. Когда в ворота сада въехал сотый грузовик, я начал подумывать о том, что пора объявить банкротство и отказаться от карьеры землевладельца в департаменте Сены и Уазы.
Рабочие, вывозившие шлак и насыпавшие свежую землю, брались за лопаты, поплевывали на руки, пили белое вино и уверяли, что сад будет на подобие версальского, — только без фонтанов. Из версальского сада ничего не вышло, он остался только на бумаге. Знакомый садовод-пейзажист действительно нарисовал роскошную картинку, которая до сих пор у меня хранится среди других реликвий прошлого.
Осенью на «Мышку» пришел садовник Монгадон, выпил вина и сказал, что пора садить фруктовые деревья, — не то начнутся дожди, потом утренние заморозки и нужный момент будет пропущен. На деревья решено было денег не жалеть, — брать пятилетние, самые лучшие и самые дорогие сорта, и Монгадон резонно объяснил:
— Вы эти фрукты всю жизнь будете есть. Когда-нибудь получите большое удовольствие.
Должно быть, каким то внутренним взором провидца он уже видел мои два нью-йоркские яблока.
Мы выбрали пятнадцать деревьев с таким расчетом, чтобы уж, действительно, обеспечить себя фруктами на всю жизнь. Были тут яблони, груши, слива, персиковое дерево, черешни. В конечном счете, сад должен был превратиться в ботанический ноев ковчег. В последнюю минуту откуда то появились десятки кустов малины и крыжовника, которые за недостатком места пришлось затем изгнать на огород.
Монгадон целыми днями был навеселе, так как за каждую вырытую для дерева яму ему полагалась свежая бутылки. Рыл он один, но деревья мы садили вместе, т. е. я деликатно держал деревцо за ствол, пока он орудовал лопатой и при этом мрачно бормотал:
— Разве это навоз? До войны был настоящий навоз, а теперь и люди, и лошади, уже не те…
С появлением навозных куч жена не выходила больше в сад, уверяя, что я превратил его в какое то свалочное место. Я всегда считал, что ее увлечение французскими духами к добру не приведет.
В ноябре деревья были посажены, подпорки поставлены, дорожки проложены. Я гулял по этим дорожкам, выдергивал сорную траву и хозяйским глазом поглядывал на мои тощие деревца. Основания стволов мы окружили проволочной сеткой, чтобы защищать их от кроликов, великих любителей молодой древесной коры. Пока что, сад выглядел совсем не так, как на многокрасочном рисунке моего пейзажиста. Воткнутые в землю дреколья — подпорки были толще, чем деревья. Но воображение работало обратно пропорционально действительности и рисовало будущий таинственный сад, ковер под раскидистой яблоней, и лежащего на ковре в жаркие послеполуденные часы землевладельца и помещика из департамента Сены и Уазы.
Не знаю, что испытывали в таких случаях другие, но мне тогда казалось, что моими пятнадцатью деревцами я украсил чуть ли не всю Вселенную, и что вообще жизнь прожита не даром: меня уже не будет, а тополь в глубине сада и плакучая ива по- прежнему будут зацветать ранней весной. Это, конечно, лирика, поэзия, но садоводы меня поймут.
Когда начались дожди и туманы, мы малодушно сбежали в город, бросив сад на произвол судьбы. Жизнь в нем не прекращалась, — птицы выклевывали мои осенние насаждения, кролики забирались по ночам на огород, в поисках забытой головки капусты, кроты нагло перекапывали дорожки, не считаясь с планами и чертежами садовода-пейзажиста. Все это мы обнаружили много позже, весной, когда снова начали наведываться на «Мышку». Приезжали мы не часто, — была весна сорокового года, шла «гнилая война» и теперь уже было не до сельских радостей. А жаль, сад менялся с удивительной быстротой, зацветала густая, персидская сирень, в зарослях на соседнем пустыре запели по ночам соловьи, и все это как то не вязалось с воинскими эшелонами, проходившими мимо нашего дома на Север, в сторону еще далекого фронта.
Все же, в последний мой приезд на «Мышку» я увидел, как зацвели яблони и вишни. Долго я сидел па весеннем, уже горячем припеке, любуясь моим зеленеющим клочком земли. Вокруг была великая тишина и покой, Потом откуда то издали, со стороны железнодорожного полотна, донесся гул самолетов и показались две черные металлические птицы с крестами на крыльях. Что то поблизости грохнуло, стекла в доме зазвенели, потом раздался другой удар, третий, и я счел благоразумным скатиться кубарем в подвал. Немцы сбросили бомбы на линию Париж-Бомон и улетели. Мне в моем великом озлоблении казалось, что целились они только в «Мышку» и лишь чудом ее не уничтожили.
Через час я запер дом и вышел на дорогу. С севера, в сторону Парижа, уже тянулись бесконечные обозы с беженцами. Тяжело и осторожно ступали бельгийские битюги, запряженные в колымаги. Рядом, в голову с лошадьми, шли молчаливые крестьяне. На возах, на беженском скарбе, сидели женщины, с высохшими каменными лицами и плакавшие дети.
Я в последний раз взглянул на мой серый домик, на яблони, усыпанные белым цветом, и пошел своей дорогой.
Это было много лет назад.
Потом мне писали в Нью-Йорк, что «Мышку» разграбили. Во время войны в ней жили два немецких офицера. Уезжая, они вывезли все, и с немецкой аккуратностью вывинтили даже медные краны. Оставили они в подвале только груду черных деревянных крестов, которые предназначались для могил немецких солдат, убитых в бою при переправе через Уазу.
И еще мне писали, что крыша на «Мышке», пробитая шрапнелью, дала течь, а сад зарос кустарником и травами в человеческий рост и превратился в джунгли. Но деревья окрепли, буйно разрослись за эти годы и стали давать урожай, — этим летом были чудесные черешни и персики. И я радовался. Иногда думал о Монгадоне, вспоминая, что у меня всю жизнь будут фрукты из собственного сада.
В общем, жалеть не приходится. В особенности после того, как я получил мои два яблока.
Они лежали несколько дней на почетном месте. Потом, когда яблоки начали перезревать, я почувствовал себя в роли Авраама перед закланием Исаака.
Но что же можно было предпринять для их спасения?
Яблоки были сфотографированы, — так сказать в качестве вещественного доказательства.
А затем мы их съели.
Очень прошу не смеяться и помнить, что мы, садоводы, народ сентиментальный и до крайности самолюбивый: эти кривобокие, неказистые яблоки с червоточиной показались мне самыми вкусными, самыми нежными и ароматными яблоками в мире.
2. Американские рассказы
Рояль
Рояль стоил посреди магазина, как на концертной эстраде, и великолепном и торжественном одиночестве. В магазине были и другие инструменты, но они скромно ютились по углам, явно сознавая свое ничтожество. Это были плохенькие пианино, на которых упражнялись поколения юных талантов. Приводя их в порядок, настройщики, по натуре склонные к пессимизму, только тяжко вздыхали. Юные таланты подрастали, бросали музыку, им больше не была нужна ни «Лунная Соната», ни шопеновские мазурки, и инструмент снова попадал в музыкальный магазин. Его чинили, заменяли молоточки и струны, настраивали, полировали, и снова, — на очень короткое время, — пианино выглядело прилично и могло соблазнить кандидатов в музыкальные гении, располагавших пока очень ограниченными средствами.
Но рояль, стоявший посреди магазина, был совсем иной, аристократической породы. Можно было бы написать целую книгу о том, как его создавали, как в течение нескольких лет сушили драгоценное дерево, как лучшие и искуснейшие мастера Стайнвея трудились над полировкой, каким испытаниям подвергались струны и клавиши, прежде чем было признано, что инструмент этот может просуществовать долгие годы.
И каждый день один артист-бедняк останавливался у витрины и смотрел на рояль. Он был пианист, только недавно приехал в Америку — без денег, без определенных планов, с тайной надеждой на то, что произойдет чудо. Америка сейчас единственная страна в мире, где иногда еще случаются чудеса.
Но чуда не произошло. Началась беготня по дешевым урокам, беспорядочная и утомительная нью-йоркская жизнь. Удалось достать квартирку,—то что называется в Нью-Йорке полторы комнаты, и взять напрокат пианино, неуклюжий, черный ящик, чем то напоминавший гроб, в котором особенно плохо звучали басы. Вид этого пианино нагонял на артиста тоску, и знакомые, поглядев на инструмент, почему то начинали рассказывать, как до войны в Нью-Йорке люди бросали ненужное им пианино при переезде на новую квартиру, или оставляли его прямо на тротуаре на произвол судьбы. А теперь на этом пианино нужно было работать, просиживать за ним по несколько часов в день, и эти часы всегда были мучением. Ничего путного из работы на таком инструменте не получалось. Было больно и стыдно.