Элиза Ожешко - Сильфида
— Только вчера куплено, — прошептала она.
И, уложив на место эту новую принадлежность туалета матери, она приняла прежнюю позу, оперлась щекой на ладонь и тихо, мрачно промолвила своим грубоватым голосом:
— Неужели так будет всегда?
Эмма между тем вошла в квартиру, которая, как и ее собственная, состояла из сеней и одной комнаты. Но эта комната выглядела совсем иначе. Хотя и здесь обстановка была убогая, зато все содержалось в чистоте и образцовом порядке. В комнате тоже была плита, на которой готовили пищу, но, чисто выметенная, она не нуждалась ни в каких занавесках. На окнах тоже не было занавесок: на одном из них ярко зеленели комнатные растения в горшках, а другое было почти сплошь закрыто развешенными на нем цветными рукоделиями. Это были работы маленькой худенькой женщины, сидевшей на низкой табуретке у окна и усердно вязавшей детский башмачок из гаруса.
Гладкое шерстяное платье табачного цвета и гладко зачесанные волосы, с собранной в пучок тоненькой косичкой на затылке, свидетельствовали о непритязательности ее вкуса, а выражение ее румяного лица и маленьких черных глаз говорило о том, что у женщины живой и веселый нрав. Однако, несмотря на румянец и жизнерадостность, ей можно было дать лет сорок, даже больше. Она громко приветствовала входившую Эмму и, вскочив со своей табуретки, вскричала:
— Мама! Мамуся! Госпожа советница!..
Возглас этот вывел из дремоты другую, находившуюся в комнате женщину. Это была довольно своеобразная личность. Высокая, сухая, с резкими чертами лица, обтянутого тонкой желтоватой кожей, она сидела в большом удобном старинном кресле — единственном предмете роскоши во всей квартире, закутанная во французскую шаль с широкой каймой; ее серебристые, седые волосы покрывал белоснежный и нарядно отделанный чепчик; на длинном тонком носу красовались очки в золотой оправе, а на коленях лежала толстая потрепанная открытая книга — молитвенник. Очнувшись, она быстрым движением оправила складки шали, выпрямилась, как струна, а лицу придала выражение чрезвычайной важности.
— Милости просим! Милости просим! — торжественно, чуть гнусавя, произнесла она и любезно протянула худую, желтую руку. Эмма с заискивающей, почтительно-робкой улыбкой приблизилась к гордой старухе.
— Извините, извините, пани председательша, — говорила Эмма, — я разбудила вас… но у меня сегодня был Стась Жиревич…
Эмма хотела сказать еще что-то, но обе женщины вскрикнули так, словно здесь же, рядом, случилось какое-то необыкновенное происшествие. Тонкие, поджатые губы старухи расплылись в улыбке, румяное лицо дочери просияло.
— Был! — воскликнули они в один голос. Потом обе — каждая на свой лад — стали приглашать Эмму сесть.
— Прошу садиться, пани советница, — торжественно проговорила старуха.
— Садитесь, моя дорогая! Садитесь, пожалуйста, — щебетала ее дочь.
— Благодарю вас, госпожа председательша. Благодарю вас, панна Розалия. Я собственно зашла потому, что Стась просил передать вам сердечный привет.
— Как это привет? Почему привет? Не зашел, не навестил… А следовало бы ему зайти к своей тетушке, ведь мы с ним, милостивая государыня, находимся в близком родстве. Покойная прабабушка моя, урожденная Серницкая, из тех Серницких, которым принадлежало Одрополье в Онгродском уезде, то самое, где потом разделы начались и все пошло прахом… Так вот у покойницы прабабушки были две дочери, одну из них она выдала за Боджинского, из тех Боджинских, которые владели когда-то целым поместьем… ему, правда, досталась только одна, зато замечательная деревня, в сто хат кажется… А другая дочка вышла за Жиревича — деда пана Станислава, и у них было три сына: Болеслав, Кароль и Ян. Пан Станислав — сын Болеслава, который в молодости был красавцем и изрядным мотом. Он прокутил Мендзылесье, а на Жиревичах должки сыну в наследство оставил. Но Стась, к счастью, сообразительный юноша… он найдет выход… найдет выход… но почему он сегодня не зашел к нам, не навестил нас… это, это, это нехорошо… это, это, это некрасиво… некрасиво…
— На рукоделья мои не поглядел! — вдруг совершенно неожиданно воскликнула ее дочь, потрясая в воздухе голубым башмачком с таким видом, словно хотела похвастать им перед всем светом. — Он всегда так хвалил мои рукоделья и как-то даже довольно много их распродал среди своих знакомых. Он очень хороший, о, Стась очень хороший!
— Хороший-то он хороший, — подтвердила старуха. — Со старшими почтителен, любезен, учтив, дворянская кровь сразу видна… хорошая кровь… прекрасная кровь… и в хорошем обществе вращается… в отличном обществе… Ох, ох, ох!
Протяжно вздохнув, она некоторое время грустно покачивала головой, а ее поджатые губы и сердито поблескивавшие, бесцветные глаза, казалось, говорили: «И я когда-то в этом обществе вращалась, и я к нему по праву принадлежу! Ох, ох, ох!»
— А как Стась поживает? Здоров ли он? Весел ли? — прерывая счет петель, снова защебетала панна Розалия.
— Здоров, слава богу, и весел, хотя… не очень… Тревожат его дела, какие-то мелкие долги, хозяйство… Бедняжка огорчается, и мне кажется, он даже похудел немножко. Жаль его, право… Такая прекрасная, возвышенная душа…
Старуха, неподвижная и прямая, как туго натянутая струна, сложила руки на коленях и покачала головой.
— Да, да! Дворянство наше в упадок приходит, в упадок! Слыханное ли дело, чтобы молодой человек из такой семьи мучился и худел от забот и неприятностей. Чернь теперь преуспевает, дорогая моя, чернь в гору лезет. А мы вот вынуждены в таких конурах сидеть и смотреть, как наше добро проходимцы всякие присваивают. Была я сегодня с визитом у жены предводителя дворянства Кожицкого… того самого Кожицкого, который ведет свой род от Одропольских и которому принадлежит Лигувка… прекрасное поместье с небольшим замком и английским парком… Приятная особа, очень приятная… гостеприимная… приняла меня очень мило, вспомнила, что знала меня еще будучи ребенком, когда я жила в моих Лопотниках по соседству с ее родителями. Я спросила, не известно ли ей что-нибудь о Лопотниках. «Как же, говорит, мы с мужем там бываем». Я спрашиваю: «У кого? Кто там живет?» Сказала, что какой-то Выжлинский. Подумать только — бродяга без роду и племени, приехал неизвестно откуда, купил Лопотники и расселся там, словно вельможа… Мы хоть и продали наше имение, когда необходимость пришла, но все же знакомому, соседу… и я всегда утешала себя: «По крайней мере на нашем месте человек из хорошей семьи живет». Ведь именье купил тот… Пражницкий, из Санева и из Саневских по женской линии. Покупая Лопотники, он хотел округлить свое именье, но теперь фьють! Все вверх дном перевернулось! Пражницкий обанкротился, и дети его поступили на службу или еще куда-то, а в Лопотниках обосновался какой-то Выжлинский… Чтобы черт его оттуда унес! Интересно узнать, ценит ли он, содержит ли в порядке дом, где я счастливо прожила большую часть своей жизни, и аллею акаций, которую мы с покойным Ромуальдом посадили собственными руками. Я даже не хотела расспрашивать об этом жену предводителя, если бы она сообщила мне что-нибудь дурное, я бы расплакалась, а мне… не пристало проявлять малодушие перед людьми… не пристало!.. Перед одним только богом я могу… Да, да, да, перед одним только богом.
Хотя ей это и не пристало, все же она обнаружила свое горе и перед людьми, так как старые ее веки не в состоянии уже были удержать слезу, которая, при воспоминании о доме в Лопотниках и аллее акаций, упала на пожелтевшую страницу молитвенника.
— Мамочка! — с дрожью в голосе воскликнула Розалия. — Мамочка, милая, не плачьте! Глаза будут болеть. У меня сердце разрывается, когда я вижу, что вы плачете.
Она уронила на пол вязанье, подбежала к матери и, присев у ее ног, стала целовать ее колени. Старуха погладила дочь по гладко причесанной, напомаженной голове и тут же отстранила ее от себя, как маленького ребенка.
— Не забывай, Рузя, что у нас гостья… — произнесла она с достоинством и, повернувшись к Эмме, сказала: — Извините, пожалуйста, пани советница… мы с дочерью привыкли вспоминать былые времена. Ведь она тоже жертва всех тех перемен и всей мерзости, что творится на свете. Не могла ведь она, дочь помещика, выйти замуж за первого встречного, а подходящей партии не представилось. Она, впрочем, не жалуется… ибо я внушила ей, что лучше страдать и даже погибнуть, нежели унизить себя. Она полюбила свое рукоделие, ухаживает за матерью, и для нее это лучше, чем завести роман и выйти замуж за кого попало… Не правда ли, Рузя?
— Правда, мамочка, правда, — щебетала Розалия, прижимая свою румяную щеку к острому колену матери, а та, наклонившись к Эмме всем корпусом, как порою наклоняется статуя от толчка, тихо, с таинственным выражением на лице, спросила:
— Не говорил ли Стась чего-нибудь о наших процентах, а?