Аделаида Герцык - Из круга женского: Стихотворения, эссе
А с другой стороны — исполнена отчаяния и отречения:
Когда так близко счастье подходило,
Что стоило лишь руку протянуть, чтоб взять его,
Но мы, не шевелясь, смотрели, как оно,
Сливаясь с золотым закатом — тихо уплывало,
И на душе все пело, ликовало…
Литература здесь скорее выступает в функции воспоминания.
Отречение преобладает в ранних стихах. Любовный опыт — центральный мотив и повод многих стихотворений — также почти не предоставляет иного решения. Лирическое «Я» не может говорить о полноте взаимной любви, которая, в аллюзии на Мюссе, здесь выступает на месте исчезнувшего Бога, но лишь о неспособности удержать не по силам огромное счастье: «Счастье закралось ко мне…/ Но не под силу мне счастье то было». Лирическое «Я» Герцык застыло: «Как будто инеем занесена». Любовь утрачена:
Сегодня я проснулась,
Глаза открыла
И вижу —
Все другое стало…
Любви уж нет.
Отречение и отказ характеризуют также и собственную лирическую программу. Излюбленный в ту пору образ водяной лилии, большей частью позитивно осмысленный как образ совершенной красоты и глубины, у Герцык становится негативным, ущербным образом стыда:
И выйдя на солнечный свет
Печальные бледные лилии
Стыдятся своей наготы
И ищут напрасно листвы,
Чтоб спрятаться в ней.
Там, где программа оказывается позитивной, как в «Предчувствии Вяч. Иванова», авторское «Я» берет на себя роль предтечи, отступающего и исчезающего при явлении то ли христианского, то ли языческого «витязя могучего».
Все эти программные стихи, при всей тонкости различий в обращении с мужскими ролевыми моделями, типичными и традиционными, говорят о женской идентификации авторского голоса, и интерпретируют эти различия именно исходя из гендерной роли. Стыд водяных лилий и самоотверженность предтечи укореняют и замыкают лирическое «Я» в культурных представлениях эпохи о женщине. Эта женская ролевая модель преодолена в стихотворении «Гале», где автор обращается к ребенку. Женщина и вверенная ее защите девочка образуют некую общность, женское сообщество, которому все под силу, всем интригам назло. Связь взрослого и ребенка сублимирует процесс эмансипации, но он, тем не менее, отчетливо ощутим в самоутверждении, основанном на взаимном доверии, заключающем стихотворение жестом рукопожатия.
Я с тобою вместе
Мир бы покорила…
Лишь бы твоя ручка
Так меня сжимала —
Все тогда сумею,
Все начну сначала!
Редукция женского «Я» до современных воззрений на роль женщины преодолевается, как только Герцык после 1905 года находит свое собственное место в поэзии. Прежние негативные знаки исчезают, сменяясь позитивными: отчаяние оборачивается многоцветной легкостью патетического «осеннего» автопортрета («Я знала давно, что я осенняя»), а одиночество покинутой возлюбленной — позитивно осмысленным отшельничеством. При этом Герцык, используя известный романтический образ, переосмысляет его. Пустой «свет», которого чурался гордый романтический пророк, становится простым житейским миром, изменчивым и страстным, с которым порывает лирическое «Я»:
Не ищу я больше земного клада,
Прохожу все мимо, не глядя в очи,
И равно встречаю своей прохладой
Молодых и старых, и дни, и ночи.
Огоньки мигают чужих желаний…
Вот подходит утро в одежде сизой,
Провожаю ночь я до самой грани,
И целую край золотистой ризы.
Уход не всегда совершается в «пустыню». Часто — в сферу домашнего, и место одинокой героини оказывается у почти бидермайеровского окна, а не (в духе времени) у края бездны. Белые одежды — знак тотального преображения прежнего пророка:
Если в белом всегда я хожу,
Прямо в очи безвинно гляжу,
[…].
Если долго сижу у окна,
И пылает лицо, как заря,
То не жду, не зову никого я.
Старый романтический образ пророка и отшельника у Герцык оказывается по-настоящему освоенным в новом осмыслении гендерной ролевой модели, в уже упомянутом образе сестры:
Я только сестра всему живому —
Это узналось ночью.
Но поэтесса — сестра всему живому — не отворяет врата жизни («Нельзя отворить эти двери»), но оказывается на узкой тропе мистического посвящения:
Тропинка змеится,
Уводит взор,
Выше, все выше
За кряжи гор.
Выше, все выше
Она ведет.
[…]
У легкой, у горной
Я в плену.
Посвящение, инициация означает не призыв к проповеди (как у Пушкина), а зарок молчания:
Не зови — не свети!
Мне даров не снести!
Я душа — я темна.
Среди мрака жива.
Не вноси в мою тьму
Золотого огня…
Слово мифа, слово святого или слово чуда не терпит дискурсивного рассуждения. Оно — лишь непостижимые, смутные знаки, которым подчиняется (должно подчиниться!) личное «Я». Это речь меж шёпотом и немотой, над которой «Я» не властно и которой предается.
Среди сна — я — ладья,
Покачнусь — подогнусь —
Все забыв, уронив
Где мне плыть на призыв!
Рею, лечу,
Куда хочу —
То шепчу,
То молчу…
Я не знаю неволи
Лика и слов,
Не знаю речи —
мне страшен зов,
Не ведает строя
Качанье слепое…
Знаки символической картины мира и собственного образа с его глубинами и далями у Герцык после 1905 года тяготеют к старым испытанным знакам христианского мира, и это движение к религиозной поэзии подавляет ассоциативный характер обращения к таким актуальным темам, как женский вопрос:
И обернувшись ты увидала…
Не давно ль он стоял здесь невидимый?
Не звучала ли речь неслышная?
Уже на пути к зрелости, между 1905 и 1910 годами, становится ясно, что собственный голос Герцык стремится ко все большей простоте и прозрачности. Это намеренная простота, простота «второго порядка», на которую она обрекает себя:
Научает называть Себя,
Чтоб была я простая, не книжная,
Чтоб все в мире приняла любя.
Епитимья простоты означает также прощание с учителями. Примечательно, что в 1914 году Герцык упоминает лишь духовных, философских наставников, но не поэтов, Ницше и Франциска Ассизского:
Вождей любимых умножая списки,
Ища все новых для себя планет
В гордыне Ницше, в кротости Франциска,
То ввысь взносясь, то упадая низко!
Так все прошли, — кто есть, кого уж нет…
Но чей же ныне я храню завет?
Зачем пустынно так в моем жилище?
Душа скитается безродной, нищей,
Ни с кем послушных не ведя бесед…
И только в небе радостней и чище
Встает вдали таинственный рассвет.
Исходя из мистического опыта, поэзия — лишь путь, не цель. Посвящение означает конец стихам:
Все труднее мне станет ткать одеянье
Из ненужных словесных оков,
И стих последний будет признаньем,
Что больше не нужно стихов.
Простота лирического языка ведет ко все большему сужению лирического наблюдения, образного ряда, сковывает воображение, фантазию. Идея пространства всюду одна: путь ввысь, вход в храм. Наполнение этого пространства становится все более знаковым, все менее чувственно постижимым; вертикаль доминирует. Опыт всегда один: постоянная практика мистического погружения. Непостижимое и несказанное является как сокрытый Господь, иногда принимая образ Христа. Важнейшей фигурой самоидентификации становится монахиня — не в романтической традиции уединенной отшельницы, а как одна из многих, равная в общине:
Стерт мой лик,
Речь неуловима.
Стану я на всех похожей,
Вся предамся воле Божьей.
И когда все вкруг войдут —
Нарекут
Новое мне имя.
Посвящение означает, как здесь ясно выговорено, также преображение, прощание с прежней личностью: «Стерт мой лик». В этом прощании стихи хранят отзвук воспоминаний о былом, о женской самоидентификации:
У меня были женские, теплые руки,
Теперь они стали холодные.
«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор: