Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава. Книга вторая
— Когда ты вернулся из России, Феликс?
Рыневич посмотрел на нее, точно очнулся от сна.
— Ты не помнишь? — грустно спросил он. — В восемнадцатом году.
— Это я помню, — махнула рукой мадам Рыневич, — я не о годе спрашивала, а о месяце. В октябре, кажется?
— В октябре.
— Неужели ты, мама, не помнишь? — откликнулся Ежи, оторвавшись от компота. — А я помню, будто это вчера было. Я играл с моей электрической железной дорогой, а папа вошел так неожиданно… и я не узнал его.
Рыневич с благодарностью взглянул на сына.
— Вот, и я так считала, — сказала мадам Рыневич, вдруг задумавшись. — Эта октябрьская погода как раз напомнила мне твое возвращение. Это было очень странно.
— А что ж тут странного? — резко спросил Ежи, закуривая. — По-моему, самое нормальное явление — куда ему еще было деться?
— Мог и не вернуться, — усмехнулась мадам Рыневич.
— Ядвися, дорогая! — тихо взмолился Рыневич.
— Ты не знаешь, как это бывает? — с какой-то горечью в голосе произнесла профессорша.
— Да ведь не влюбился же папа там, в России! — захохотал Ежи, для которого влюбившийся «родитель» был явлением равно как нелепым, так и невероятным.
Пани Ядвига настороженно взглянула на сына. Но видя, что тот равнодушно продолжает курить, пожала плечами.
— Ничего необычного в этом не было бы.
Профессор вспыхнул.
— Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет, и вообще обращаетесь со мной как с выжившим из ума старцем.
Ежи перестал курить и посмотрел на отца таким холодным взглядом, как будто хотел пронзить его.
— Прошу прощения, — сухо произнес он, гася папиросу в стеклянной пепельнице.
Профессор встал и молча прошел в свой кабинет.
— Вечно ты чем-нибудь расстроишь отца, — сказала профессорша, убирая сахар в буфет.
— Мамочка! — возразил Ежи. — Но ведь я же ничего не сказал. Вот вы хотите, чтобы я безвылазно сидел дома, не позволяете мне никуда выходить, а дома создаете невыносимую атмосферу. Вы бы хоть подумали об этом.
Мадам Рыневич сильнее, чем следовало бы, захлопнула дверцу буфета и сказала:
— Знаешь, неспособность думать — это не наш грех. — И вышла на кухню.
Ежи засмотрелся в окно.
Погода действительно была мерзкая, порывистый ветер дул теперь со стороны Мокотовского поля и гнал не только тучи в вышине — складчатые и сморщенные, быстро бежали они, словно стада зверей, — но и большие листья понизу, пригоршнями взмывавшие с серых тротуаров, и маленькие крылатки кленов, которые, печально кружась в воздухе, летели вперед. Ежи подошел к окну и, отодвинув белую занавеску, принялся следить за полетом этих листьев и крылаток.
— Ну и мерзость! — сказал он. — Собачья погода. И жизнь собачья!..
Профессор сел за письменный стол, но работать не стал, а тоже обернулся к окну и стал смотреть на листья и тучи. Ему припомнилось и его возвращение, о котором завела разговор Ядвига, и то, как он пытался привыкнуть к будничной жизни: работа, еда, сон, воспитание и обучение сына. Это, пожалуй, было самое трудное, но в конце концов все как-то наладилось. Теперь уже почти все хорошо, пожалуй, даже отлично: университет, лекции, научная работа. В биологии сейчас такие открытия, что даже просто следя за заграничными изданиями, совершаешь путешествие в область потрясающего будущего. Теория возвращения ледниковой эпохи нашла признание за границей. Вот только Ежи! Между ним и родителями все время ледяная пропасть. Профессор постарался припомнить свои отношения с отцом, мелким служащим при управлении владениями Собанских. «Неужели я тоже его не понимал? Неужели он так же меня раздражал? Пожалуй, да».
Так, не работая, ничего не написав и не прочитав, Рыневич незаметно для себя просидел за столом несколько часов. Ветер разогнал тучи, потом сгустились сумерки. За окном было темно, в квартире тихо. Очнулся он, услышав бой часов. Медленно, певуче пробили они в столовой семь раз. Он вспомнил, что пора отправляться на концерт. Решил пойти пешком: от Польной до филармонии недалеко, так он и убьет время. Профессор на цыпочках прошел в переднюю, надел пальто, старательно закутал горло платком, взял шляпу и зонтик — на случай дождя. Когда он собрался выйти, открылась кухонная дверь: на фоне светлого пятна вырисовывалась монументальная фигура Ядвиги.
— Куда ты, Феликс?
Профессор молчал.
— Послушай, — спокойно сказала жена, — зачем тебе это? Зачем бередить старое? Не ходи, оставь. — Профессор, не глядя на жену, держался за дверную ручку.
— Не могу, — сказал он.
— Ну, как знаешь, — пожала плечами жена. — А я думала…
Она не докончила фразы. Хлопнула кухонная дверь, и в передней снова стало темно. Профессор еще с минуту постоял у двери. Потом повернулся на цыпочках. Снял платок и пальто, повесил их на вешалку, так же на цыпочках вернулся в свой кабинет и, не зажигая света, сел к столу. На улице зажглись фонари. Рыневич достал из ящика фотографию и попытался разглядеть при слабом свете уже потускневшие черты. Но было темно.
IV
Эдгар крадучись пробрался через фойе и прошел в низкую партерную ложу, находившуюся около самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжбета, опередив Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он услышал постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая вырвалась из горла Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро взбежала на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы ночи должна была бы звучать несколько иначе: голосу Эльжуни не хватало искусственности, чего-то от музыкальной шкатулки — boîte à musique. Но публика так и замерла, упиваясь этим чудесным голосом.
«Время пока никак не сказалось на нем, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».
Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы не упустить этих первых тактов: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она отлично контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахриару, в любую минуту ее могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же на голос флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:
О, не зови меня, Дуньязада,
Меня уже солнце призвало…
После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжбета восклицала:
Солнце, что всходит так тускло над градом,
Точно зова моего не слыхало…
Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы у Эльжбеты получались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:
Что же сказать мне милому нынче?
Что вынуть из сердца, чем сердце опутать?
Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до-диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.
Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится когда-нибудь исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением, наращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же узнает только иногда. А ведь именно это и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду кресел о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.