Владислав Реймонт - Брожение
— Отец все знает? Все?
— Кажется, нет.
Доктор выпрямился и нахмурил брови. Глаза Янки потемнели. Она опустила голову.
— Разве обязательно говорить ему об этом? — выдавила она из себя, сдерживая с трудом волнение. — Вы наш старый, лучший друг, вы знали меня еще девочкой. Я дорожу вашим мнением и поступлю так, как вы посоветуете. — Янка смолкла. Губы ее дрожали. — Я бы не хотела лгать и рассказала бы ему все — будь что будет, но… боюсь. Он прежде относился ко мне с ненавистью и был неправ. Но если бы… если бы он узнал теперь обо всем, то… — она судорожно сжала пальцы и тяжело задышала: жгучая боль разлилась по телу. Немного оправившись, Янка заговорила снова глухим от волнения голосом:
— Мне жаль отца, очень жаль.
— Это хорошо, что вы его жалеете. Он вас любит. Может быть, это сумасшедшая любовь, но любовь.
Вдруг ее осенила ужасная мысль.
— Вполне ли здоров отец? — спросила она поспешно, впиваясь глазами в лицо доктора.
— Нет… И поэтому его надо беречь. Не расстраивать, иначе…
— Говорите, говорите, но только откровенно: я чувствую себя достаточно сильной, чтобы услышать правду. Я хочу, я должна ее услышать. Меня тревожит состояние отца, я вижу столько странных, почти ужасных симптомов, что боюсь за него.
— Не все обстоит благополучно. Его деспотизм, раздражительность… Да и эти беседы со своим двойником… Мне рассказывали о его странных рапортах.
— Чем все это кончится?
— Не знаю. Знаю только одно — ему не следует ничего говорить, ничего, — ответил он коротко.
— А если он захочет узнать? — спросила она твердо, точно уже вознамерилась сказать отцу всю правду.
— Даже и в этом случае не следует ничего говорить. Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает. Конечно, если для вас отец ничего не значит, скажите ему все, убейте его сразу — вы почувствуете облегчение, развяжете себе руки. — Эти слова он произнес торопливо, с чувством гнева, затем надел респиратор и тяжело опустился на стул.
Янка долго вглядывалась в доктора; на ее красивом похудевшем, бледном лице отражались то боль, то горечь воспоминаний, то беспокойство. Янка вдруг помрачнела, ее охватила глубокая апатия. Как видно, она решила покориться судьбе.
— Что вы думаете обо мне? — спросила она.
Ей захотелось услышать теплые слова утешения, сочувствия, прощения; она готова была открыть сердце, дать выход гнетущим ее чувствам, боли, броситься кому-нибудь на грудь и выплакать всю горечь своей жизни, накипевшую скорбь. В эту минуту она чувствовала себя такой слабой, беззащитной и обиженной, что слезы принесли бы ей облегчение. Но доктор долго молчал, тер свой нос, приглаживал волосы, смотрел в окно, наконец снял респиратор, пожал ей руку и сказал:
— Ты очень несчастна, дитя мое, и мне тебя искренне жаль, как собственную дочь.
— О… доктор!..
Больше она не могла вымолвить ни слова, прижала его руку к губам и, обессилев, упала на подушку; слезы, рожденные страданием, полились из ее глаз, и такой неожиданный прилив жалости почувствовала она к себе, что не заметила, как вышел доктор. Ничего не слыша и не понимая, она лежала без движения, почти без памяти, каждым нервом ощущая огромную скорбь и глухую боль.
Она очнулась только тогда, когда кухарка поставила обед на маленьком столике у ее кровати.
— Отнесите обратно, Янова, мне не хочется есть.
— Так вы же, барышня, со вчерашнего дня не брали ни крошки в рот. Слыханное ли дело морить себя голодом? Я вот тоже больна. И бок прихватило, мутит — прямо-таки свет не мил.
Янова опустила шторы, унесла еду и снова запричитала.
— И никаких-то средств нет против этой хвори. Может, ваше лекарство, барышня, мне поможет, а?
— Напейтесь водки, Янова, сразу все пройдет.
— Водки? А и то правда. Водки! Ох, люди добрые! Неужто и впрямь водки? А ведь я-то папаше вашему, благодетелю, обещала ни капли в рот не брать, да и дочь мне запретила, но уж коли вы говорите — поможет, значит, поможет.
— Будет, Янова. Ступайте, — нетерпеливо проговорила Янка.
— Иду, иду! Вот и дочь мне часто так говорит. Иду, иду! Водки! Ну да, если вместо лекарства самую малость, то греха не будет…
Она вышла. В ту же минуту скрипнула дверца буфета и звякнул стакан.
Янка прислушивалась к долетавшим из гостиной голосам.
Доктор пообедал. Вскоре пришел Орловский и стал его расспрашивать о Янке.
— Она чувствует себя хорошо, может вставать; впрочем, все, что надлежит ей делать и принимать, я написал вот здесь — возьми.
Орловский внимательно прочитал написанное.
— Все идет пока отлично, только ты не кричи на нее: возвращение болезни ее погубит, — сказал доктор. Увидев, что Орловский покраснел от гнева и приготовился спорить, он прикрыл рот респиратором и сел за стол.
— По-твоему, я готов ее погубить, из-за меня она болеет, а? Кричу на нее, да?
«Успокойся, больше всего виноват ты сам», — написал доктор карандашом на бумаге.
— Значит, по-твоему, виноват я, я! — закричал Орловский, скомкал записку, бросил на пол и растоптал. Он остановился посреди комнаты, вытянул руки, как бы собираясь протестовать, но вдруг сел у окна, забарабанил пальцами по стеклу, открыл форточку и крикнул рабочему, стоявшему на перроне:
— Сигнал из Стшемениц! Не слышишь, болван, пассажирский вышел! — Потом с треском захлопнул форточку, вернулся на прежнее место, закурил, но тут же со злобой швырнул папиросу в печь и принялся расхаживать по комнате. Его лицо покрылось красными пятнами. Он то и дело кусал кончик бороды, дергал плечами, беспокойно оглядывался вокруг и избегал смотреть в лицо доктору.
— Неправда! Все, что я делал для нее, все мои поступки имели одну цель — ее счастье. Неправда! Неправда! — крикнул он и яростно стукнул кулаком по столу.
«Ты выгнал ее из дому тоже ради ее счастья?» — написал доктор.
— Выгнал?! — простонал Орловский, бросив взгляд на записку. Эти слова будто ударили его; он отшатнулся, повел вокруг мутными глазами и сел.
— Это правда, — добавил он тихо. Ему ясно представилась та злополучная сцена, которая разыгралась в этой гостиной несколько месяцев тому назад.
Не в силах выдержать сурового взгляда доктора, он низко опустил голову.
— Ты совсем ее не знаешь, — заговорил опять Орловский. Он вскочил со стула и начал расхаживать по комнате, потом стал у двери и проговорил:
— Я расскажу тебе обо всем коротко. Весной ей сделал предложение Гжесикевич, ты знаешь его, он человек солидный и порядочный.
«Порядочный хам, хотя внешне образован», — написал доктор.
— Ну и что ж. Главное не в Гжесикевиче, а в ее упрямстве: она наотрез отказалась выйти за него замуж. Не помогла и моя просьба; сказала «нет» и настояла на своем.
— И была права: она не любила его.
— Любовь? А что это такое? Вздор! Глупость! — Орловский пренебрежительно махнул рукой. — Нет, не поэтому: она хотела сделать мне назло, сделать по-своему — и сделала.
«Но ведь и ты хотел настоять на своем, тиранил, приневоливал», — быстро написал доктор и подсунул ему записку.
— Нет, нет! Ее не приневолишь! Просто я не в меру вспылил, ну и в раздражении причинил ей боль; но разве непременно надо было в ту же минуту бежать из дому? И разве после всего, что произошло между нами, она должна была бросить отца и дом? И зачем? Чтобы поступить в театр? Слышишь? Девушка из порядочной семьи, моя дочь — и на сцене, в театре! — крикнул Орловский, сделав особое ударение на последних словах.
«Ты ее выгнал, вот она и должна была чем-нибудь заняться».
Орловский, прочитав записку, даже подскочил. Глаза его забегали, борода и губы затряслись от сильного возбуждения, он заметался по комнате, как зверь в клетке; потом бросился в кресло так, что затрещали пружины.
На минуту воцарилось молчание. В окна врывался лязг железа — рабочие меняли где-то рельсы; монотонно стучал по стеклам дождь. Глухие, однообразные звуки фортепьяно просачивались сквозь стены, расплывались в воздухе.
Доктор спокойно следил за мухами, жалкими, последними осенними мухами, лениво ползавшими по белой скатерти.
— Выгнал… Но она ушла, даже не оглянулась; ушла и не сказала на прощание ни слова; ушла на сцену, к комедиантам, в шайку ублюдков и распутниц; ради них она покинула меня, своего отца! Негодная, негодная, негодная! — Его душила злоба. — Выгнал!.. А она не написала мне ни единого слова за четыре месяца! Ты старый холостяк, у тебя нет детей, и ты не можешь понять, какие муки они приносят отцам. Четыре месяца один! В постоянной тревоге за ее судьбу, окруженный всеобщим презрением, а!.. а!..
Гнев сдавил ему горло: он не мог произнести больше ни слова.
«Надо было поехать за ней, простить и забрать к себе», — написал доктор.
— Я должен был ехать, прощать, унижаться перед ней? Я? — он ударил себя кулаком в грудь. — Я? Никогда! Чтоб меня черти взяли!