Жозе Эса де Кейрош - Реликвия
По воскресеньям у нас ужинали оба священника. Седого и курчавого звали падре Казимиро; это был тетушкин духовник; он с улыбкой заключал меня в объятия, затем предлагал мне просклонять arbor, arboris; currus, curri и одобрительно говорил: «Выдающийся ум!» Второй священник, падре Пиньейро, принимался расхваливать коллеж братьев Изидоро, великолепнейшее учебное заведение, каких нет даже в Бельгии. Падре Пиньейро казался мне с каждым разом все более желтым и унылым. Проходя мимо зеркала, он неизменно останавливался, высовывал язык и надолго замирал в этой позе, разглядывая его с подозрением и страхом.
За ужином падре Казимиро любовался моим аппетитом.
— Хочешь еще кусочек жареной телятинки? Мальчики должны быть веселыми и много кушать!..
А падре Пиньейро прикладывал ладонь к желудку и восклицал:
— Счастливый возраст! Счастливый возраст, когда можно брать вторую порцию телятины!
И они с тетушкой начинали толковать о болезнях. Тем временем падре Казимиро, разрумянившийся, с повязанной вокруг шеи салфеткой, блаженно улыбался полной тарелке и полному бокалу.
Когда на площади зажигались среди деревьев газовые фонари, Висенсия набрасывала на плечи клетчатую шаль и отводила меня в коллеж. Обычно к этому часу появлялся и щуплый человечек с бритым лицом и высокими воротничками; это был сеньор Жозе Жустино, секретарь братства св. Иосифа и тетушкин нотариус; его контора помещалась на площади Сан-Пауло. Он снимал пальто еще во дворе, трепал меня по подбородку и осведомлялся о самочувствии сеньоры доны Патросинио. Затем всходил на крыльцо, и тяжелая дверь захлопывалась за нами. Я вздыхал с облегчением. Этот большой дом с красными парчовыми занавесями, бесчисленными статуями святых и запахом церкви наводил на меня тоску.
По дороге Висенсия говорила со мной о тетушке, которая взяла ее к себе из приюта. Я узнал, что тетушка болеет печенью; что в зеленом шелковом кошельке у нее хранится уйма денег; что командор Годиньо, мамочкин и тетушкин дядя, оставил доне Патросинио на двести конто ценных бумаг, а также доходные дома, усадьбу Мостейро близ Вианы и много серебра и другой посуды, привезенной из Индии. Тетечка богата! Надо быть послушным и во всем угождать тетечке!
У дверей коллежа Висенсия говорила: «До свиданья, детка», — и на прощанье звонко меня целовала. Ночью, обнимая подушку, я часто думал о Висенсии и вспоминал ее полные, молочно-белые руки. Так в моем сердце возникла целомудренная страсть к Висенсии.
Однажды кто-то из старших учеников, с уже проступившим над губой пушком, обозвал меня девчонкой. Я назначил поединок в уборной и одним ударом раскровенил противнику лицо. Меня стали побаиваться.
Я научился курить. Криспин уже вышел из коллежа братьев Изидоро; я мечтал о фехтовании, и возвышенная любовь к Висенсии незаметно пропала — как цветок, оброненный где-то на улице.
Проходили годы; в сочельник посреди столовой устанавливали жаровню с углями, а я облачался в подбитую шерстяной фланелью куртку с барашковым воротником. Потом прилетали ласточки и поселялись у нас под карнизом; в тетиной молельне камелии сменялись охапками яркой ранней гвоздики, благоухавшей у золотых ног Иисуса. Потом наступал купальный сезон, и падре Казимиро присылал из своей усадьбы в Торресе корзину винограда.
Я перешел в класс риторики. Однажды наш добрый духовник объявил, что мне больше не надо посещать заведение братьев Изидоро: меня отправляют в Коимбру и я завершу свое образование у доктора Рошо, профессора богословия. Сшили новый комплект белья. Тетушка вручила мне бумажку с молитвой, которую я должен был ежедневно возносить святому Луису Гонзаге, покровителю школяров, дабы с его помощью сохранить цвет непорочности в теле и страх божий в душе; и вот падре Казимиро сам отвез меня в благословенный город, где дремлет на покое Минерва.
Очень скоро я возненавидел доктора Рошо, в чьем доме вел жизнь затворника; я был неописуемо счастлив, когда этот несимпатичный служитель божий умер жалкой смертью: от нарыва. Случилось это на первом году моего пребывания в университете. Я перешел в веселый пансион сестер Пимента и безудержно предался радостям бытия. Никогда более не читал я затертой бумажки с молитвой святому Луису Гонзаге и не склонял мужественных колен ни перед кем, у кого над головой блестит нимб. Я шумно пьянствовал в кабачке у тетки Камелы; утвердил славу своих кулаков, избив маркера в бильярдной Трони; услаждал плоть ночными похождениями на Террейро-да-Эрва; шатался по улицам при лунном свете, распевал фадо; завел дубинку; на лице моем выросла густая черная борода, за что к моей фамилии Рапозо прибавили горделивое прозвище «Чернобурый».
Тем не менее каждые две недели я аккуратно строчил самым лучшим своим почерком смиренные и благочестивые послания тетушке. Описывал, как прилежно учусь, как скромно себя веду, как горячо молюсь, как неуклонно блюду посты, как жадно внимаю проповедям, какие сладкие покаяния возношу по вечерам в епархиальном соборе перед изображением сердца Иисусова и как в тихие воскресные дни умиротворяю душу акафистами в церкви Святого и животворящего Креста господня…
Нелегко было мне после такой жизни переносить летние каникулы в Лиссабоне. Я не мог даже пойти подстричься, не вымолив разрешения у тетушки. За кофе я не смел курить. Едва смеркалось, я обязан был целомудренно отходить ко сну, прочитав вместе со старой каргой в ее молельне длинную вереницу молитв. И подумать только, что я сам обрек себя на это гнусное ханжество!
— А ты не забываешь в Коимбре молиться с четками? — сухо спрашивала тетя Патросинио.
И я отвечал с подлой улыбкой:
— Как же! Да я просто заснуть не могу, пока не переберу с молитвой всю терцию, до последнего зерна!..
По воскресеньям у тети по-прежнему собирались гости. Падре Пиньейро, еще более унылый, жаловался теперь на сердце и отчасти на почки. Появился новый сотрапезник: старинный друг командора Годиньо, а теперь усердный посетитель чаепитий сеньоры дас Невес доктор Маргариде, бывший некогда младшим судьей в Виане, а позднее судьей в Мангуалде. Получив хорошее состояние после смерти своего брата Абеля, секретаря Патриаршей палаты, и наскучив судейской практикой, доктор вышел в отставку и жил праздно, в собственном доме на площади Фигейра, коротая время за чтением газет. Поскольку он знавал моего покойного отца и часто бывал у него в Мостейро, то говорил со мной покровительственным тоном и называл на «ты».
Это был человек дородный, важный, лысый, с жирным лицом, на котором резко выделялись густые угольно-черные брови, сходившиеся над переносицей. Его появление в гостиной неизменно сопровождалось какой-нибудь леденящей душу новостью, которую он сообщал, едва переступив порог:
— Вы ничего не знаете? В Байше был страшный пожар!
На деле — из какой-нибудь трубы вылетел сноп искр… Но добряк Маргариде в молодости перенес приступ мрачного вдохновения и сочинил две трагедии; с тех пор у него навсегда осталась болезненная страсть к ужасам и преувеличениям. «Никто не чувствует грандиозного так, как я», — говаривал он. И, напугав до смерти тетушку и обоих священников, неторопливо втягивал в ноздри понюшку табака.
Я любил доктора Маргариде, Он дружил в Виане с моим отцом и не раз слушал, как тот пел под гитару балладу о графе Ордоньо. В Мостейро они вместе бродили вдоль поэтических берегов реки, пока мамочка собирала под вязами цветы. А вечером в страстную пятницу, когда я родился, он прислал пасхальный подарок для меня. Мало того, не стесняясь моим присутствием, доктор Маргариде хвалил тетушке мой ум и хорошие манеры.
— Знаете, дона Патросинио, таким племянником, как ваш Теодорико, могла бы гордиться любая тетя. Да, любезная сеньора, перед вами второй Телемах!
Я скромно зарумянивался.
Именно в его обществе, гуляя в прекрасный августовский день по Росио, я впервые увидел одного нашего дальнего родственника, троюродного или четвероюродного племянника командора Г. Годиньо. Доктор Маргариде представил мне его, небрежно сказав: «Твой родственник Шавьер, весьма одаренный малый». Это был неопрятного вида человек со светлыми усиками. Когда-то он слыл завзятым щеголем и прокутил тридцать конто, оставшихся ему от отца, владельца канатной фабрики в Алкантаре.
Командор Годиньо за несколько месяцев до своей кончины сжалился над племянником и пристроил его на службу в департамент юстиции с месячным жалованьем в двадцать тысяч рейсов. Ныне Шавьер жил с испанкой по имени Кармен и тремя ее детьми в убогой хибарке на улице да-Фе.
Как-то в воскресенье я к нему зашел. В комнате почти не было мебели. Единственный таз был вставлен в прорванное сиденье плетеного стула. Шавьер все утро харкал кровью. Кармен, нечесаная, в шлепанцах и бумазейном капоте, залитом вином, угрюмо ходила взад и вперед по комнате, укачивая завернутого в тряпки ребенка, лицо которого было изъедено экземой.