Владимир Набоков - Со дна коробки
Внешне был он непривлекателен. Ничего в нем не наблюдалось от эдакого классического русского генерала, ничего славного, крепко сбитого, пучеглазого, тяжеловыйного. Он был тощим, худосочным, с заостренными чертами, подбритыми усиками и стрижкой, которую русские называют ежиком: короткой, жесткой, прямой и компактной. Тонкий серебряный браслет свисал с его волосатого запястья, когда он предлагал вам русские папиросы или английские, с привкусом чернослива, кэпстенки, как он называл их, удобно уложенные в старом вместительном портсигаре из черной кожи, сопровождавшем его в предположительном дыму бессчетных сражений. Чрезвычайно обходителен и крайне незаметен.
Когда Славека «принимала», что происходило в гостиных разных меценатов (некий прибалтийский барон, или доктор Бахрах, чья первая жена была знаменита в роли Кармен, или русский купец старой закалки, отменно развлекавшийся в охваченном инфляцией Берлине, скупая недвижимость целыми кварталами по десять фунтов стерлингов за дом), ее немногословный муж незаметно прокладывал себе дорогу в толпе гостей, принося вам бутерброд с сарделькой и огурцом или маленькую, бледную от мороза стопку водки; и пока Славска пела (на таких неофициальных приемах пела она сидя, подперев щеку кулаком, обхватив кистью левой руки локоть правой), он стоял поодаль, прислонясь к чему-нибудь, или шел на цыпочках к недосягаемой пепельнице, которую затем тихо ставил на толстый подлокотник вашего кресла.
С художественной точки зрения он, мне кажется, перебарщивал в своем смирении, невольно копируя повадку наемного лакея, что теперь представляется отнюдь не случайным; конечно же, он пытался построить свое существование на принципе контраста и получал несказанное удовольствие, когда по определенным сладким признакам: склоненной голове, скошенному взгляду — угадывал, что имярек в противоположном конце комнаты обращал внимание незнакомца на тот любопытный факт, что такой невыразительный, скромный человек — герой невероятных ратных подвигов (брал в одиночку города и т. п.).
3Немецкие киностудии, что росли в те годы как ядовитые грибы (перед тем как бегущая фотография научилась говорить), находили дешевую рабочую силу среди русских эмигрантов, чьей единственной надеждой и профессией было их прошлое, то есть подбирали горстку абсолютно нереальных людей для изображения «реальной» публики на экране. Встреча этих двух химер производила на чувствительную душу впечатление жизни в комнате зеркал или, точнее, в тюрьме зеркал, и тут исчезало понимание, где вы, а где отражение.
Действительно, когда вспоминаю залы, где пела Славска, как в Берлине, так и в Париже, и людей, собиравшихся там, мне кажется, будто расцвечиваю и озвучиваю очень старую кинокартину, где жизнь — это мелкая дрожь, а похороны — мышиная беготня, и только море подкрашено тошнотворной синькой, а некая театральная машина имитирует за сценой шипение и асинхронный прибой. Какая-то сомнительная личность, потрошитель благотворительных организаций, плешивый человечек с безумными глазами, медленно проплывает перед моим взором — с ногами, согнутыми в сидячем положении, как у пожилого эмбриона, и затем чудесным образом оказывается в кресле заднего ряда. Уже упомянутый нами граф тоже здесь, в стоячем воротничке и засаленных гетрах. Благообразный и в то же время светский батюшка с крестом, мерно болтающимся на широкой груди, устраивается в первом ряду, уставясь на сцену.
Повестка дня этих правых сборищ, ассоциирующихся у меня с именем Славски, столь же ирреальна, что и ее аудитория. Никого бы здесь не удивил балаганный персонаж с псевдославянским псевдонимом, балалаечный виртуоз, заполняющий паузы между концертными номерами; аляповатый узор на его усыпанном стекляшками инструменте и небесно-голубые штаны — все было бы кстати. Затем какой-нибудь старый нахал с бородой, в поношенном фраке, бывший член черной сотни, взял бы слово и живописал урон, причиненный сынами израилевыми и масонами (две тайные семитские ветви) русскому народу.
«А теперь, дамы и господа, мы имеем честь и удовольствие…» И тут появлялась она на чудовищном фоне из пальм и национальных флагов, бледным языком облизывая обильно накрашенные губы и праздно прижимая руки в лайковых перчатках к затянутому в корсет животу, пока ее неизменный аккомпаниатор — мраморноликий Осип Левинский, следовавший за ней в тени ее песен и в домашний концертный зал государя, и в салон товарища Луначарского, и в грязные притоны Константинополя, извлекал из рояля несколько вступительных нот.
Иногда, если обстановка к тому располагала, она исполняла «Боже, царя храни», прежде чем перейти к своему скудному, но всегда желанному репертуару. В нем непременно присутствовала унылая песня «По старой калужской дороге» (с расщепленной молнией сосной на сорок девятой версте), и та, что в немецком переводе, напечатанном под русским текстом, начинается фразой Du bist im Schnee begraben, mein Rußland,[5] и старинная народная баллада, сочиненная профессиональным автором в восьмидесятые годы, об удалом атамане и его пригожей персидской княжне, брошенной им в волжскую волну, как только дружки обвинили вожака в мягкотелости.
Вкуса никакого, техника доморощенная, манера исполнения чудовищная; но те, для кого чувство непредставимо без музыкального сопровождения, кого только песня и погружает в прошлое, в феноменальной звучности ее голоса находили утоление для своей ностальгии и обездоленного патриотизма. Считалось, что она особенно выразительна, когда тень необузданной безжалостности звенела в ее пенье. Когда бы этот порыв использовался ею не так беззастенчиво, он все же мог бы уберечь ее от безнадежной вульгарности. Казалось, маленький жесткий предмет, заменявший ей душу, выпирал из ее пенья, и самое большее, на что был способен ее темперамент, — это спровоцировать в сердцах завихрение, а не свободный вихрь. Когда сегодня в каком-нибудь русском доме заводят патефон и я слышу ее контральто, летящее с пластинки, я вспоминаю с дрожью ту имитацию страсти, посредством которой она достигала требуемого крещендо: анатомия рта выставлена напоказ в финальном исступленном вопле, иссиня-черные волосы вьются, а сложенные на груди руки прижаты к медальону на бархатной ленте; пока она внимала приливу аплодисментов, ее широкое смуглое тело, остававшееся скованным даже при поклонах, казалось засунутым в прочный серебряный атлас, который делал ее похожей на снежную бабу или добропорядочную русалку.
4Затем вы увидите ее (если цензура не сочтет нижеследующее надругательством над благочестием) на коленях в медовой дымке многолюдной русской церкви, самозабвенно рыдающую бок о бок с женой или вдовой (ей было лучше знать, с кем именно) генерала с громоподобным голосом и головой как пушечное ядро, чье похищение было так искусно спланировано ее мужем и так ловко исполнено крепкими, безымянными молодцами, откомандированными начальством в Париж.
Она предстанет еще раз перед вами, двумя или тремя годами позже, поющей в неких апартаментах на rue George Sand в окружении восхищенных поклонников, и смотрите: ее глаза слегка щурятся и сценическая улыбка блекнет, пока ее муж, которого задержали окончательные детали предстоящей операции, тихо входит и мягким жестом пресекает попытку седовласого полковника уступить ему место; и поверх машинально льющейся песни, исполняемой в десятитысячный раз, она всматривается в него (слегка близорука, как Анна Каренина), пытаясь прочесть какой-нибудь определенный знак на его лице, и затем, когда она тонет, а его расписные челны уплывают и последние выразительные круги расходятся по поверхности (Волга, под Самарой) унылой вечности (ибо ее песенка уже спета), муж подходит к ней и говорит голосом, которого никакими аплодисментами не заглушить: «Маша, дерево будут валить завтра!»
Эта фраза была единственной рискованной выходкой, которую Голубков позволил себе на протяжении всей голубино-серой карьеры. Мы поймем эту неосторожность, если вспомним, что речь шла о последнем препятствии, стоявшем у него на дороге, и события следующего дня должны были автоматически привести к избранию его председателем. Впоследствии в кругу их знакомых ходила шутка (русский юмор — птичка-невеличка, довольствующаяся и крошкой) о забавной маленькой ссоре меж двумя этими взрослыми детьми: она капризно требует свалить большой старый тополь, заслонивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он говорит, что кряжистый старый воин был самым зеленым ее поклонником (уморительно, не правда ли?), можно было бы его и пощадить. Обратите внимание на озорную игривость нашей пышнотелой дамы в горностаевой шляпке, когда она уговаривает своего генерала поступить решительно, ее лучезарную улыбку и протянутые к нему холодные, как студень, руки.