Торнтон Уайлдер - Каббала
Прадед ее, человек слабого здоровья, прибыл в Нью-Йорк году примерно в 1800-м. Он купил в сельской местности старый дом, намереваясь скоротать свой век отшельником, изучая библейские пророчества и помогая плодиться и размножаться четверке свиней, привезенной им из-за океана в корзинке. Однако здоровье его пошло на поправку вместе с делами, и вскоре он женился на наследнице Вороньей Дыры, мисс Агате Фрегестокен, кончина родителей которой, последовавшая десять лет спустя, объединила две обширных фермы. Их дети, Бенджамин и Анна, выросли, получив ровно столько образования, сколько им перепало от отца дождливыми вечерами, в которые его посещала подобная прихоть. Дедушка нашей мисс Грие, ловкий и целеустремленный деревенский парнишка, на многие годы сгинул, захваченный водоворотом сомнительного предпринимательства в городе, где он подвизался поочередно в качестве мальчика, услужающего в трактире, репортера на побегушках и управляющего рестораном. В конце концов он вновь навестил родителей и добился от них разрешения отдать их землю в залог, дабы вложить полученные средства в кое-какие железные дороги. В нашем распоряжении имеется его относящийся к этому времени портрет, воспроизводимый в каждой истории великих состояний Америки дагерротип, изображающий мужиковатого голландца с выпяченной нижней губой и задиристо-веселыми глазками. Не исключено, что тем воскресным вечером в Вороньей Дыре ему пришлось возродить тонкое искусство сечения собственных родителей, ибо Анна вспоминает, что ей было велело удалиться с вязаньем в амбар и сидеть там на мешках, покуда не позовут. Старик-отец призвал на голову сына все, какие припомнил, проклятия из псалмов и как ни удивительно, был отомщен: в мозгу Бенджамина Грие зашевелился червь религиозного самокопания, а в теле – наследственные хвори. И то, и другое пошло ему на пользу: он стал церковным дьяконом и миллионером примерно в одно и то же время и затем уже управлял пятью железными дорогами, не покидая кресла-каталки. Родители его умерли в особняке на Вашингтон-сквер, так до конца и не простив сына.
Бенджамин женился на дочери еще одного магната, девушке, которая, доведись ей родиться в иной век и с иной верой, удалилась бы в монастырь и там умеряла нищету своего духа и ума безостановочным потоком не имеющих объяснения слез. Попав же в мир роскошных особняков, она произвела на свет болезненного сына, в котором подавляемые столь многими поколениями Грие и Халлетов эстетические порывы расцвели достойным сожаления цветом, обратившись в пристрастие к операм Россини и вещам, которым он по простоте душевной приписывал итальянское происхождение, к аляповатым четкам, к одежде каприйских крестьян и к полотнам Доменикино. Он взял в жены женщину твердую и резкую, старше него годами, женщину, сознательно выбравшую его из числа прихожан Пресвитерианской церкви. Супруги владели невероятным богатством из тех, что разрастаются неприметно и сами собой удваиваются в течение года. Союз с Грейс Бенем сделал возможным появление на свет еще одного, последнего отпрыска рода Грие – нашей мисс Грие. Двум десяткам гувернанток, с рыданиями сменявших одна другую, она представлялась коварным и злобным чудовищем. Ее таскали, не давая покоя, из Нью-Йорка в Баден-Баден, из Вевэ в Рим и обратно; так она и выросла, не успев обрести привязанности ни к определенному месту, ни к определенному человеку. Родители умерли, когда ей было двадцать четыре года, и с течением времени абсолютному одиночеству удалось сделать то, чего не смогли добиться никакие душеспасительные беседы: характер ее смягчился в горестных попытках привлечь людей, заставить их разговаривать с ней, жить с ней рядом, хоть как-то заполняя созданную деньгами пустоту ее существования.
Подобное описание родословной мисс Грие, попадись оно ей на глаза, вряд ли заинтересовало бы ее или повергло в смущение. Горячее дыхание великого раздражения овевало ее душу; она жила ради того, чтобы оскорблять и высмеивать принадлежащих к ее общественному кругу дураков и невежд. В потоке этого раздражения смешались воедино все восторженные порывы и разочарования ее предков; угрюмость прадеда, хлыст деда и его страх перед «полем, полным костей»,15 бабушкины заплаканные глаза и подавленная любовь отца к Нормам и Семирамидам16 Музыкальной академии17. К тому же она была неуемна и наделена мужской хваткой, унаследованной от деда, хваткой делового магната, каковая при ее положении и поле могла найти лишь одно применение – в страсти повергать в трепет женщин и мании вмешиваться в чужие романы. При всем том, она оставалась женщиной разумной и сильной, правившей своей эксцентричной и непокорной паствой с язвительным удовольствием, так что по смерти ее гостиные Рима огласились диковинным ропотом приглушенного ликования.
Портрет ее остался бы неполным без описания самого странного из ее обыкновений, порожденного отчасти бессонными ночами человека, всю жизнь терзаемого болезнями, а отчасти боязнью призраков, внушенной ей в детстве одной из гувернанток. Ей никак не удавалось заснуть до наступления рассвета. Она боялась оставаться одна; ближе к часу ночи можно было увидеть, как она уговаривает последних гостей остаться еще ненадолго; c'est l'heure du champagne18, говорила она, предлагая им эту несвоевременную приманку. Когда гости все-таки уходили, она посвящала остаток ночи музыке, ибо держала, подобно немецким принцессам восемнадцатого столетия, собственный оркестр.
Эти длившиеся до зари бдения если и не отличались расплывчатостью или сентиментальностью, то были до последней степени эклектичными. В одну из ночей она могла прослушать все сонаты Скрябина или марши Метнера; в другую оба тома «Хорошо темперированного клавира»; все органные фуги Генделя; шесть Бетховенских трио. Постепенно она совсем отошла от легкой для восприятия музыки, сдружившись со сложной, головной. Она обратилась к музыке, представляющей исторический интерес, выискивая забытых ныне соперников Баха или оперы Гретри19. Она платила группе певцов Латеранского хора, чтобы те пели для нее нескончаемые творения Палестрины. Гарольд Бауэр20 готов был смиренно выслушивать ее указания касательно фразировки Баха, – он утверждал, что в наше время никто кроме нее не обладает слухом, пригодным для восприятия контрапункта, – а Фронзалес, вняв ее просьбе, стал исполнять некоторые страницы Лефлера21 немного быстрее.
Со временем я узнал немало людей, которые по той или иной причине были неспособны заснуть от полуночи до зари, и когда мне самому приходилось без сна вертеться в постели или в поздний час возвращаться домой по пустынным улицам, я представлял себе престарелого Балтазара из Борго, бывшего некогда епископом Шаньдунским, Апостолического гостя на Дальнем Востоке, встающего в два часа, чтобы слезящимися глазами вглядываться в слова, написанные Отцами Церкви, дивясь, как он говорил, непрестанному цветению розового куста Доктрины; или русскую беженку Стасю, утратившую привычку спать после наступления темноты вследствие испытаний, выпавших ей, сестре милосердия, в пору войны – Стасю, всю ночь раскладывающую пасьянс и томимую мыслями о пытках, которым подвергла ее семью развеселая таганрогская солдатня; а с ними и Элизабет Грие, вслушивающуюся с другого конца длинной зашторенной комнаты в какое-нибудь новое сочинение, присланное ей д'Энди22, или склоняющуюся над партитурой, пока ее небольшой оркестр возвращает к жизни «Les Indes Galantes»23.
Когда час спустя мы вновь поднялись по ступеням этого дома, мы увидели уже собравшихся и ожидавших хозяйку гостей. Среди прочих привилегий мисс Грие давно уже присвоила себе право царствующей особы появляться на собственных приемах последней. Прямо в вестибюле maоtre-d'hotel24 вручил мне записку, гласившую: «Пожалуйста, не отказывайте мадемуазель де Морфонтен, девице высокого рода, восходящего к Меровингам, если она пригласит вас на свою виллу в Тиволи». Прошло несколько мгновений и неприметно появившаяся мисс Грие уже здоровалась с гостями, торопливыми зигзагами перемещаясь по комнате. Для платья ее, решенного в саламандрово-красных и черных тонах, послужил образцом маскарадный костюм, изображенный на одной из гравюр Фортуни25. С шеи свисала на грудь отлитая в эпоху Возрождения редкостная медаль, превосходящая размерами все, чем осмелилась бы украситься любая другая дама.
Поскольку мисс Грие желала слышать каждое слово, произносимое за ее столом, обитатели Рима давно и вполне основательно жаловались на царившую за ним тесноту: мы сидели, прижимаясь друг к другу, будто туристы, решившие наспех перекусить в Модане26. Но то была не единственная условность, которую нарушала мисс Грие: она обсуждала качество блюд; она при первой же возможности обрывала беседу с теми, кто сидел от нее по правую руку, и обращалась к сидевшим по левую; она непринужденно переговаривалась со слугами; она причудливо смешивала в разговоре французскую, английскую и итальянскую речь; наконец, она позволяла себе упоминать о гостях, приглашенных, но не сумевших прийти. Мне вдруг бросилось в глаза, что она не притрагивается к подаваемым нам блюдам. Она начала свою трапезу с небольшой чаши сухариков и грецких орехов, к которым позже, – когда мы принялись за фазана по-суворовски, приправленного трюфелями и гусиной печенкой и источающего густой темный сок, приобретаемый дичью лишь после того, как ее отмочат в мадере, – позже добавилась кашица из американских злаков, обваренных кипятком и сдобренных маслом. Не могла она удержаться и от того, чтобы не поддразнивать гостей на довольно опасный манер: ударившегося в политику Герцога по поводу его скучных речей; миссис Осборн-Кейди по поводу карьеры концертирующей пианистки, которой та пожертвовала ради более нежели заурядных разочарований семейной жизни. В начале обеда ее беспокойный взгляд на миг остановился на мне, она уже было забормотала нечто зловещее, но передумала и велела слуге подложить мне еще oeufs cardinal27, с некоторой надменностью прибавив, что это единственные oeufs cardinal, которые можно есть в Европе, что Мими (пожилая княгиня Галицина) имеет глупость бахвалиться своим поваром, научившимся ремеслу в вокзальных ресторанах, и так далее, и так далее.