Владимир Набоков - Память, говори (пер. С. Ильин)
Существовала в России, да и сейчас без сомнения существует, особая порода мальчиков, которые, вовсе не обязательно отличаясь атлетической внешностью или обширным умом, собственно говоря, зачастую весьма вяло проявляя себя в школе, обладая тощим сложением и быть может даже предрасположением к чахотке, тем не менее феноменально преуспевали в футболе и шахматах и с невероятной легкостью и грацией научались всякому новому спорту (Боря Шик, Костя Букетов, прославленные братья Шарабановы, – где все они ныне, мои соратники и соперники?). Я хорошо катался на коньках, поэтому перейти на ролики мне было не труднее, чем мужчине заменить обычную бритву на безопасную. Очень скоро я научился исполнять на этом паркетном ринке два-три заковыристых роликовых шага и скоро уже танцевал с пылом и мастерством, каких не дождалась от меня ни одна бальная зала (мы, Шики и Букетовы, на балах, как правило, не блещем). Было там несколько инструкторов в красной форме, средней между мундиром гусара и ливреей гостиничного казачка. Все они говорили на той или иной разновидности английского языка. Среди постоянных посетителей я вскоре заприметил группу молодых американок. Сначала все они сливались для меня в общее кружение яркой, экзотической красоты. Дифференциация началась, когда во время одного из моих сольных танцев (за несколько секунд до худшего падения, которые мне когда-либо пришлось претерпеть) кто-то что-то сказал обо мне, я стремительно повернулся, и чудесный, струнно звенящий женский голос откликнулся: “Да, такой ловкий!”
До сих пор вижу ее, высокую, в небесно-синем, по мерке сшитом костюме, в большой бархатной шляпе, пронзенной сверкающей булавкой. По очевидным причинам я решил, что ее зовут Луизой. По ночам я не спал, воображая ее в разного рода романтических положениях, думая о ее стройном стане и белой шее, и удивляясь странному неудобству, которое я до той поры связывал только с натирающими рейтузами. Как-то под вечер я увидел ее в вестибюле ринка с самым лихим из инструкторов, и этот гладко причесанный наглец типа Калхуна держал ее за кисть и что-то выспрашивал с кривой ухмылкой, а она глядела в сторону и по-детски вертела так и сяк плененной рукой, и в ближайшую ночь я застрелил его, заарканил, зарыл живым в землю, опять застрелил, задушил, язвительно оскорбил, холодно взял на мушку, пощадил и оставил влачить жизнь в вечном позоре.
Высоко нравственному и несколько наивному Ленскому, впервые попавшему за границу, не всегда удавалось легко согласовать свой интерес к туристским приманкам с педагогическим долгом. Мы с братом этим пользовались и заводили его в места, куда родители нас бы может быть и не пустили. Так, например, он легко поддался приманчивости Винтергартена, и вот однажды мы очутились с ним сидящими в одной из передних лож и потягивающими “айсшоколаде”. Программа была обычная: жонглер во фраке; певица, которая вспыхивала поддельными каменьями на груди, заливаясь концертными ариями в переменных лучах зеленого и красного света; затем комик на роликах. Между ним и велосипедным номером (о котором скажу в свое время) было в программе объявлено: “The Gala Girls”, – и с потрясающей и постыдной внезапностью, напомнившей мне мое падение на ринке, я узнал моих американских красавиц в гирлянде бесстыжих, горластых “герльз”, которые, рука об руку, переливались справа налево и потом обратно, ритмически вскидывая десяток одинаковых ног из-под десятка воланистых венчиков. Я нашел лицо моей Луизы и понял, что все кончено, что я потерял ее, что никогда не прощу ей слишком громкого пения, улыбки слишком красного рта, смехотворного переодевания, столь не схожего с очаровательными повадками не только “гордой креолки”, но и “сеньорит сомнительного звания”. Сразу перестать думать о ней я, конечно, не мог, но испытанное потрясение, видимо, послужило толчком для индуктивного процесса, ибо вскоре я заметил, что теперь уже любой женский образ возбуждает знакомое мне, все еще загадочное неудобство. Я спросил о нем у родителей (вернувшихся в Берлин посмотреть, как подвигаются наши дела), и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только что им развернутой, и ответил по-английски (с интонацией “мнимой цитаты”, при помощи которой он любил разгоняться в речах): “Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе – вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red eyes… Tolstoy vient de mourir”, внезапно прибавил он другим, ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери.
“Да что ты!” – удрученно воскликнула она, соединив руки, и затем прибавила: “Пора домой”, – точно смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед.
4
Вернемся теперь к велосипедному номеру – по крайней мере, в моей версии. Летом следующего года Юрик не приезжал в Выру, и я остался наедине с моими романтическими волнениями. В дождливые дни, сидя на корточках перед редко навещаемой книжной полкой, в полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных исследованиях, я разыскивал значение всяких темных, темно соблазнительных и раздражительных терминов в русском восьмидесяти-двух-томном издании Брокгаузовской энциклопедии, где, в видах экономии, заглавное слово той или этой статьи замещалось на протяжении подробного изложения темы его начальной буквой, так что колонки плотной, набранной миньоном печати не только требовали усиленного внимания, но и приобретали мишурное сходство с маскарадом, на котором сокращение малоизвестного слова играло с алчным взглядом в прятки: “Моисей безуспешно боролся с П. … В новейшие времена семейная П. была сильно развита в Австрии, в царствование Марии-Терезы … Во многих местах в Германии доход от П. поступал в пользу духовенства … Только в 1843 г. П. была объявлена терпимою и в СПб … Изнасилованная хозяином, детьми его или кем либо из прислуги в самом раннем возрасте 91012 лет, такая сирота почти всегда оканчивает профессиональной П.” – и так далее и все это скорее облекало в тайну намеки на разврат, которые я встретил, впервые принявшись за Чехова и Андреева, чем проливало на них трезвый истолковательный свет. Ловлею бабочек и всякими видами спорта заполнялись солнечные часы, но никакое физическое утомление не могло унять беспокойство, ежевечерне высылавшее меня в смутное путешествие. После верховых прогулок, которым посвящалась большая часть предвечернего времени, велосипедная езда в цветных сумерках вселяла в меня удивительно мягкое чувство едва ли не бесплотности. В соответствии с моими представлениями о гоночных моделях, рулевые рога моего Энфильда я перевернул так, что их концы были ниже уровня седла. Я летел по парковым аллеям, следуя вчерашнему оттиску моих же дунлоповых шин; тщательно объезжал кряжи древесных корней; намечал издали палую веточку и с легким треском надламывал ее чуткой передней шиной; ловко лавировал между двумя плоскими листочками или между камушком и ямкой в земле, из которой его выбило накануне; наслаждался краткой гладью мостка над ручьем; проскакивал проволочную ограду теннисной площадки; толчком колеса отпахивал беленую калитку в конце парка; и затем, в упоении воли и грусти, разгонялся вдоль спекшейся, приятно липкой обочины долгих полевых дорог.
В то лето я каждый вечер проезжал мимо золотой от заката избы, на пороге которой стояла Поленька, однолетка моя, дочка нашего старшего кучера Захара, – стояла, опершись о косяк, мягко и свободно, как водится в сельской России, сложив на груди руки. Она следила за моим приближением с удивительно приятным сиянием на лице, но по мере того, как я подъезжал, сияние сокращалось до полуулыбки, затем до слабого отсвета в уголках ее сжатых губ, а там и он, наконец, выцветал, так что поравнявшись с ней, я не находил никакого выражения на ее прелестном круглом лице. Но как только я проезжал и оглядывался на нее, перед тем, как взмыть в гору, уже опять намечалась впадинка, опять лучились таинственным светом ее дорогие черты. Я никогда не сказал с ней ни слова, но долго после того как я перестал ездить вечерами по той дороге, наше сводившееся к обмену взглядами знакомство время от времени еще возобновлялось в течение двух-трех лет. Она появлялась откуда ни возьмись, и всегда стояла немного в сторонке, всегда босая, потирая подъем одной ноги об икру другой, или почесывая четвертым пальцем пробор в светлорусых волосах, и всегда прислонялась к чему-нибудь – к двери конюшни, пока седлают мне лошадь, или к стволу дерева в резко-яркое сентябрьское утро, когда всей оравой деревенская прислуга собиралась провожать нас на зиму в город. С каждым разом ее грудь казалась мне мягче, а голые руки крепче, и раз-другой, незадолго до того как она пропала из виду (выданная в шестнадцать лет за кузнеца из далекого села), я заметил блеск нежной насмешки в ее широко расставленных, светло-карих глазах. Странно сказать, но в моей жизни она была первой, имевшей колдовскую способность прожигать мой сон насквозь (а достигала она этого просто тем, что не давала погаснуть улыбке) и вытряхивать меня в липко-влажное бодрствование всякий раз что снилась мне, а между тем в сознательной жизни я даже пуще боялся испытать отвращение от запекшейся грязи на ее ногах и затхлого запаха крестьянского платья, чем оскорбить ее тривиальным псевдо-господским ухаживанием.