Вирджиния Вульф - Орландо
В то же мгновение он на нее посмотрел – вспомнил – узнал.
– Леди Орландо! – крикнул он, чуть пыль не метя цилиндром.
– Сэр Николас! – отвечала она. Ибо по каким-то оттенкам в его повадке тотчас угадала, что подлый бумагомарака, во времена королевы Елизаветы ее и многих других донимавший разносами, теперь преуспел, выбился в люди, стал сэром и Бог знает кем еще в придачу.
Снова раскланявшись, он признался, что умозаключения ее верны: он пожалован в рыцарство; он доктор литературы; автор двух десятков томов, – проще сказать, влиятельнейший критик викторианской эпохи.
Странный вихрь чувств охватил ее при виде человека, некогда так досаждавшего ей. Неужто это тот самый противный тип, который прожигал ей ковер сигарами, жарил сыр в итальянском камине и рассказывал такие веселые побасенки про Марло и прочих, что девять ночей из десяти они не ложились спать до рассвета? Сейчас он изящно облачен в серую визитку; пунцовая роза в петлице; серые замшевые перчатки в тон. Но покуда она продолжала дивиться, он отвесил ей новый глубокий поклон и спросил, не окажет ли она ему честь вместе с ним отобедать? С поклонами, пожалуй, он самую малость пересолил, но честное стремление разыгрывать истинного аристократа было похвально. Все еще дивясь, она вошла следом за ним в роскошный ресторан: красный бархат, белые скатерти, серебряные приборы, – как непохоже было все это на былые кабаки и кофейни с земляным полом, деревянными скамьями, кружками пунша и шоколада, плакатами и плевательницами. Он аккуратно положил перчатки рядом с собою на стол. Неужто – он? Ногти чистые – а были ведь в дюйм длиною. Подбородок выбрит – а был ведь вечно в щетине. Золотые запонки – а вечно ведь полоскал в супе обтрепанные обшлага. И только когда он заказывал вино, с увлеченностью, отдававшей прежним его благоволением к мальвазии, она удостоверилась, что перед нею тот же самый человек.
– Ах, – сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. – Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон – то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Кар-лейль! [53] – В тоне было безмерное презрение. – Что греха таить, – сказал он, наливая себе стакан вина, – наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, – говорил он, налегая на закуски, – жеманных претензий и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели.
– Нет, сударыня, – продолжал он, одобряя turbot au gratin [54], предоставленный официантом на его рассмотрение, – великие дни поэзии миновали.
Мы живем во времена упадка. Будем же дорожить прошлым и честью воздадим тем авторам – немного их уже осталось, – которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но ради… – Тут Орландо чуть не крикнула: «Глор!» Она могла побиться об заклад, что те же точно речи слышала от него триста лет назад. Имена, конечно, были другие – смысл не изменился. Но странно: что-то все-таки изменилось. Не сам Ник Грин. Он ничуть не изменился при всех своих регалиях. Что-то изменилось. И покуда он распространялся о том, как следует принимать за образец Аддисона (прежде, помнится, это был Цицерон) и как, валяясь в постели поутру (приятно думать, что таковую возможность ему дает аккуратно ею выплачиваемый пенсион), повертев на языке лучшие творения лучших авторов – с часок, не меньше, – прежде чем взяться за перо, дабы предварительно отрешиться от современной пошлости и очистить бедную нашу родную речь (в Америке побывал, не иначе) от плачевного засорения… Пока он продолжал в том же точно духе, как разливался Грин триста лет назад, она себя спрашивала, что же все-таки изменилось? Он расплылся, но ему уже под семьдесят; стал глаже: литература, видно, кормит неплохо; но улетучилась прежняя неуемная живость. Речь его, пусть блестящая, лишилась былой безоглядности и свободы. Разумеется, «мой дорогой друг Поп», «мой прославленный друг Аддисон» поминались на каждом шагу, но была в нем удручающая добропорядочность, и он почему-то предпочитал доводить до ее сведения высказывания ее собственной близкой родни, чем тешить ее, как бывало, дикими сплетнями о жизни поэтов.
Орландо испытывала непостижимое разочарование. Все эти годы она думала о литературе (ее уединенность, положение и пол могут ей служить извинением) как о чем-то буйном, как ветер, горячем, как пламя, и мгновенном, как молния; о чем-то мерцающем, безотчетном, внезапном; а оказалось, литература – это пожилой господин в серой визитке, рассуждающий о герцогинях. Она так резко расстроилась, что на груди у нее отскочила какая-то пуговка, не то крючок, платье расстегнулось, и на стол вывалилась поэма «Дуб».
– Манускрипт! – воскликнул сэр Николас, надевая свое золотое пенсне. – Любопытно, любопытно, чрезвычайно любопытно! Разрешите-ка глянуть. – И вот снова, лет через триста, Николас Грин взял поэму Орландо и, положив между кофейными чашками и ликерными рюмками, принялся изучать. Приговор, однако, сейчас был вовсе не тот, что некогда. Это ему напоминает, говорил он, переворачивая страницы, Аддисонова «Катона». Куда там «Временам года» Томсона [55]… Ни следа, должен он благодарно признать, этого новомодного духа. Заметно уважение к истине, к природе, к законам сердца человеческого, столь редкое, увы, в наш век безбожных вычур. Разумеется, это должно немедля представить на рассмотрение публики.
Орландо его просто не понимала. Обычно она носит манускрипт с собою, за пазухой. Идея заметно потешила сэра Николаса.
– Но как насчет вознаграждения? – справился он.
Мысль Орландо метнулась к Букингемскому дворцу и обитающим в нем туманным, раздающим награды властителям.
Сэр Николас совершенно развеселился. Он объяснил, что имел в виду всего лишь то обстоятельство, что господа… (тут были названы известнейшие книгоиздатели) счастливы будут, если он только им черкнет пару строк, включить книгу в свой каталог. Он, возможно, сумеет устроить вознаграждение в десять процентов с экземпляра до двух тысяч включительно и вплоть до пятнадцати – при большом тираже. Что до рецензентов, он лично готов черкнуть строчку-другую такому-то, он из самых влиятельных; ну а кое-какие комплименты, знаете, расхвалить, например, стишки издателевой супруги, – это он берет на себя. Он снесется… И так далее. Орландо не понимала ни звука и, наученная горьким опытом, не очень-то развешивала уши, но ей ничего не оставалось, как покориться этому напору и страстной потребности самой поэмы. И вот сэр Николас превратил испятнанный кровью сверток в аккуратный пакет, распластал в нагрудном кармане; и после долгого обмена любезностями они расстались. Орландо пошла дальше по улице. Поэмы при ней уже не было – она ощущала пустоту на груди, – и делать ей теперь было нечего, только рассуждать, о чем там ей было угодно, – скажем, о прихоти счастья. Вот она идет по Сент-Джеймс-стрит, замужняя дама, на пальце кольцо; там, где прежде была кофейня, вот вам, пожалуйста, ресторан; сейчас половина четвертого пополудни; солнце сияет; вон три голубка; а вот и дворняга; две пролетки; ландо. Да, так что же такое Жизнь? Мысль застучала у нее в голове, внезапная, настойчивая, безосновательная (разве что навеянная старым Грином). А она – кстати, это может служить оценкой ее отношений с супругом (находившимся на мысе Горн), положительной или наоборот, это уж как будет угодно читателю, – едва на нее накатывала внезапная мысль, кидалась на ближайший телеграф и посылала ему телеграмму. Телеграф оказался как раз под рукой. «Господи Шел, – телеграфировала она, – жизнь литература Грин пресмыкается». Тут она перешла на изобретенный ими для собственных надобностей шифр, способный передать в одном-двух словах сложнейшее душевное состояние, да так, чтоб телеграфист ничего не учуял, и прибавила: «Бара-Бек Лимпомпоний», всему подведя исчерпывающий итог. Ибо ее не только глубоко впечатлило утрешнее происшествие, но – читатель, возможно, это заметил – Орландо взрослела, что не означает непременно, что она совершенствовалась, и «Бара-Бек Лимпомпоний» как раз отражал то сложнейшее душевное состояние, о котором читатель, если предоставит к нашим услугам все свои умственные способности, может догадаться и сам.
В ближайшие часы на ее телеграмму не могло быть ответа; в самом деле, решила она, глянув в небо, по которому быстро пропархивали облака, возможно, на мысе Горн сейчас буря, и муж ее скорей всего на топ-мачте, или обрубает обветшалый рангоут, или даже он сейчас, с последним сухарем, один на плоту. И она решила убить время в соседней лавке, каковая оказалась столь обычной для нашей эпохи лавкой, что ее не стоило бы и описывать, если бы она так не поразила Орландо: в лавке торговали книгами. Всю свою жизнь Орландо имела дело с манускриптами – держала в руках грубые бурые листы, исписанные темными закорючками Спенсера, видела рукописи Мильтона и Шекспира. У нее хранилось немало ин-кварто и ин-фолио, часто содержавших сонет в ее честь, а то, бывало, и локон. Но эти несчетные томики, яркие, неразличимые, эфемерные, бесконечно ее удивляли. Все сочинения Шекспира стоили полкроны и умещались в кармане. Прочесть их не представлялось возможным при столь мелкой печати, но все равно – что за чудо! «Сочинения» – сочинения всех писателей, каких она знала, о каких слышала, и еще многих, многих других заполняли от края до края длинные полки. На столах и на стульях громоздились еще «сочинения», и эти, она обнаружила, полистав страницы, часто были сочинения о других сочинениях сэра Николаса и еще многих других, которых она по неведению, раз их напечатали и переплели, тоже зачислила в гении. Она наказала изумленному книгопродавцу прислать ей все сколько-нибудь стоящее и вышла из лавки.