Владимир Набоков - Дар
Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть. Федор Константинович играл весьма посредственно и неохотно. Его утомляла и бесила дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что, вдали от доски (как в другой области – вдали от бумаги) и при горизонтальном положении тела на диване (т.е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной изощренной задачной идеи (скажем, союза двух тем, индийской и бристольской – или идеи вовсе новой). Некоторое время он с закрытыми глазами наслаждался отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного замысла; потом стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами, расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснялось, что идея, осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требует – для своего очищения от толстой резной скорлупы – неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот, а главное – той последовательной находчивости, из которой, в шахматном смысле, складывается истина. Соображая варианты, так и этак исключая громоздкости построения, кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивался крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он не был уверен (как бывал уверен и при литературном творчестве), что воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он его переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки начинали оживать и обмениваться впечатлениями. Грубая мощь ферзя превращалась в изысканную силу, сдерживаемую и направляемую системой сверкающих рычагов; умнели пешки; кони выступали испанским шагом. Все было осмыслено, и вместе с тем все было скрыто. Всякий творец – заговорщик, и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна.
Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, – и задача была готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью, – но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув через все поле и забравшись к ней под мышку, была почти телесная приятность, щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли. Все тут веселило шахматный глаз: остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов (сколько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата; но может быть очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя.
Третий урок в эту пятницу был у Васильева. Редактор берлинской «Газеты», наладив связь с малочитаемым английским журналом, помещал в нем еженедельную статью о положении в советской России. Несколько зная язык, он писал статью начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя от Федора Константиновича дословного перевода своих передовичных словец: быль молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а не собака, пришла беда – растворяй ворота, и волки сыты, и овцы целы, беда, коль пироги начнет печи сапожник, всяк сверчок знай свой шесток, голь на выдумки хитра, милые бранятся – только тешатся, мы и сами с усами, свой своему поневоле брат, паны дерутся – у хлопцев чубы болят, дело не волк – в лес не убежит, снявши голову, по волосам не плачут, нужна реформа, а не реформы. И очень часто попадалось выражение: «произвело впечатление разорвавшейся бомбы». Задача Федора Константиновича состояла в том, чтобы по васильевскому черновику диктовать Васильеву статью в исправленном виде прямо в машинку, – Георгию Ивановичу это казалось чрезвычайно практичным, на самом же деле диктовка чудовищно растягивалась из-за мучительных пауз. Но странно, – вероятно метод применения басенной морали сгущенно передавал оттенок «moralités»[27], присущий всем сознательным проявлениям советской власти: перечитывая готовую статью, казавшуюся при диктовке вздором, Федор Константинович улавливал, сквозь неуклюжий перевод и газетные эффекты автора, ход стройной и сильной мысли, неуклонно пробирающейся к цели – и спокойно дающей в углу мат.
Провожая его затем до двери, Георгий Иванович вдруг страшно сдвинул усатые брови и быстро проговорил:
«Что, читали, как обложили Кончеева, воображаю, как на него подействовало, какой удар, какая неудача».
«Ему наплевать, я знаю это», – ответил Федор Константинович, – и на лице у Васильева изобразилось мгновенное разочарование.
«Ну, это он так, хорохорится», – находчиво возразил он, снова повеселев. – «На самом деле наверное убит».
«Не думаю», – сказал Федор Константинович.
«Во всяком случае, я искренне огорчен за него», – докончил Васильев с таким видом, точно вовсе не желал расстаться со своим огорчением.
Несколько утомленный, но радуясь тому, что трудовой день окончен, Федор Константинович сел в трамвай и раскрыл журнальчик (опять мелькнуло склоненное лицо Н.Г. Чернышевского – о котором он только и знал, что это был «шприц с серной кислотой», – как где-то говорит, кажется, Розанов, – и автор «Что делать?», путавшегося впрочем с «Кто виноват?»). Он углубился в рассмотрение задач и вскоре убедился, что, не будь среди них двух гениальных этюдов старого русского мастера да нескольких интересных перепечаток из иностранных изданий, журнальчика не стоило бы покупать. Добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько «задачи», сколько «задания»: в них громоздко трактовалась та или иная механическая тема (какое-нибудь «связывание» и «развязывание»), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек.
Прозевав остановку, он все же успел выскочить у сквера, сразу повернув на каблуках, как обыкновенно делает человек, резко покинувший трамвай, и пошел мимо церкви по Агамемнонштрассе. Дело было под вечер, небо было безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислоненный к желтоосвещенной стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но еще совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене. Пожилой толстоватый господин, вихляя задом, спешил на теннис, в городских штанах, в сорочке-пупсик, с тремя серыми мячами в сетке, и рядом с ним быстро шла на резиновых подошвах немецкая девушка спортивного покроя, с оранжевым лицом и золотыми волосами. За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио, а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком – название автомобильной фирмы, – причем на второй букве, на «А» (а жаль, что не на первой, на «Д», – получилась бы заставка) сидел живой дрозд, черный, с желтым – из экономии – клювом, и пел громче, чем радио. Дом, где жил Федор Константинович, был угловой и выпирал, как огромный, красный корабль, неся на носу стеклянно-сложное башенное сооружение, словно скучный, солидный архитектор внезапно сошел с ума и произвел вылазку в небо. На всех балкончиках, коими дом был многоярусно опоясан, что-то зеленело и цвело, и только щеголевский был неопрятно пуст, с сиротливым горшком на борту и каким-то проветриваемым висельником в молевых мехах.
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире Федор Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего, отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл «8×8» (снова глянул на него исподлобья бодучий Н.Г.Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых, черные, путем втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, – девятую по-видимому добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует: «…о ея сомнительной репутации».