Алексей Толстой - Хмурое утро
Анисье поручили играть Амалию, Карла – взялся Латугин. Подлеца и гада Франца хотели дать Байкову, – побоялись: не удержится, станет смешить публику; красноармейцы, как увидят его бороду, – так и грохнут. Решили: Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе – обязать его наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма горящего факела. Не расходясь, начали репетировать.
Даша вернулась домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану Ильичу, – он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до слез…
– Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу… Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает… А ему Шарыгин обещался печенку вырвать… А Кузьма Кузьмич? Франца… Этот может… В чем же они – не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами… Разживемся сюртуками и фраками…
– Ты так хрюкаешь, что просто нет охоты ничего тебе рассказывать. Пусти меня. – Даша залезла в кровать и улеглась к самой стене, спиной к мужу. Когда он осторожно подоткнул ей одеяло и прикрыл ноги шинелью, так как печь уже остыла и в хате было свежевато, Даша проговорила, засыпая: – Все будет хорошо.
В полку теперь только и говорили, что о театре. Сапожков прочел лекцию о немецкой литературе времен «Бури и натиска», где сравнивал бурных гениев – Шиллера, Гете, Клингера – с молодыми орлятами, разбуженными приближающимися зарницами Великой французской революции. Сапожкову посыпалось столько вопросов, что пришлось объявить ряд лекций по истории конца восемнадцатого века. Он все ночи просиживал при свете коптилки, строча карандашом и выжимая свою память, так как за неимением книг и справочников довольствовался дымом махорки. На лекциях вопросы сыпались, как горный обвал, – красноармейцы хотели все знать. Упомяни он о чем-либо, – давай подробно. Дернуло его обмолвиться о декабристах, – давай их сюда, рассказывай.
Его слушали по многу часов, перемогая усталость, – иные задремывали и опять встряхивались. Увлекательна была повесть о давно прошедшем времени, о чужой стране, где вот так же люди, вздев на пику красный колпак, пошли напролом одни против всего мира. Голодные и разутые, выдумали новую военную тактику, чтобы победить. И, победив, были скручены по рукам и ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить головы.
– О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! – восклицал Сапожков одним хрипом сорванного голоса. – Ты мог победить, ты мог спасти революцию! Твой роковой день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с парижской ратуши…
Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел:
– Товарищи, через три часа побудка.
Суфлируя, Даша прерывала:
– Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно нарочно кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее, вкладывайте больше души… Все сначала.
Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со статьей Кугеля «За неимением гербовой – пишут на простой», наполненной руганью по адресу Художественного театра. Автор вспоминал великих русских трагиков, потрясавших умы и сердца звероподобной гениальностью. Тогда театр был языческим храмом, занавес казался таинственным покрывалом Таниты.[2] Увы, порода гигантов-трагиков вымерла, последний из них, Мамонт Дальский, променял свои котурны[3] на колоду карт. Великих потрясателей душ заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей публике вместо распятой перед зрительным залом человеческой души – настроение, колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров… «Нет, – восклицал автор, – истинный театр – это косматое чудовище страстей!» Из статьи Даша почерпнула также кое-какие практические сведения, помогавшие ей репетировать.
* * *Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько дней у нее осунулось лицо, – еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь. Анисья потеряла аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей поверить в Амалию? – и нашла лазейку, увидав в книге изображение этой барышни в широком платье (Амалия грустила, подперев рукой щечку). Анисья долго, со вздохами, рассматривала картинку, прикинула: вот тогда, в моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к селу, не видя света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба… Нет, картинка неправильная. Ей бы, Амалии, – пускай в шелках, бархатах, – Анисьино горе, – вот бы как заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы как завела глаза!
Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала Анисьей. Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую шапку с нашитой звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос, села на табурет и заговорила, будто беря рукой за сердце:
«О ради бога! Ради всех милосердий! Мне уже не нужно любви… Одной смерти прошу я… Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого слова: „покинута…“
Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую невнимательность Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться комиссару, и ограничились строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом с Латугиным, – в больших синих глазах ее бродила мечта, губы ее, то улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили слова.
– Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, – вполголоса говорил ей Латугин, – мне четырнадцать в ту пору, ей – семнадцать. Походка у нее, что ли, была особенная? Идут девушки с поля, и она с ними, – полушалочка, кофтенка канареечная, идет с граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет… Пропили за хрыча, поникла моя Саша… А ты спрашиваешь, отчего наш брат мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки, будто ее ласкали.) Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя Анисья. Об одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать…
– Таких не бывает.
– Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут.
Анисья посмотрела на его бычье лицо с широко расставленными глазами, и опять в ней что-то дрогнуло, и горячая, влажная нежность прошла по ее телу. Но теперь не томление покорное, бабье, – нет, этого уже больше нет, спасибо за то времечко! – теперь ей стало весело, – усмехнулась:
– А ты там бывал?
– Что ж из того… В лоции об этом написано.
– В какой такой лоции?
– В морской книге о разных чудах.
– Несешь ты, Латугин, горе тебя слушать.
– А ты слушай, а я буду врать. А вот тебе правда: задумал я, Анисья, с тобой нехорошо сделать, да был у меня разговор с одним человеком. Сунули меня, как кота мордой, в это самое… Ладно… Человек – царь природы. Спасибо за науку…
Анисья опять, но уже с удивлением, взглянула на него. Латугин так повысил голос, что Даша постучала карандашом: «Товарищи, мешаете репетировать».
– На Керженце у нас скопцы живут, – шепотом продолжал он. – Холостят себя через то, что не могут с собой справиться. Один рассказывал: «Снится мне жар-птица, снится, – раскроешь глаза – серая тоска…» И злодействуют, и жен лупят до полусмерти… Идет он к своему коновалу – белому голубю: «Спаси мою душу», и тот его гасит, как свечу… «Живи, мерин, благополучно, Господь с тобой…» Нет, Анисья, кровью умоемся, в трех щелоках вываримся, – поймаем ясную птицу, хоть она на край жизни улети…
Даша стучала карандашом:
– Товарищи, Карл, Амалия, последняя сцена, делайте перестановку…
Когда утренняя малиновая, морозная заря проступила за дымами хутора, – около хаты, где помещался штаб полка, соскочил верхоконный, бросил заиндевевшую лошадь и бешено начал стучать в дверь. Иван Ильич сам отворил ему. Красноармеец передал пакет. В тот же день были мобилизованы подводы на ближних хуторах, и полк выступил в поход.
Начиналось окружение Царицына Донской армией, – третье по счету с августа месяца. На этот раз генерал Мамонтов брал Царицын в клещи, с флангов. Верстах в пятидесяти севернее города три конных полка генерала Татаркина внезапным ударом прорвали фронт и выскочили к Волге около поселка Дубовка.
На день позже, на юге под Сарептой, стала наступать конница генерала Постовского. Сарепту прикрывали части Стальной дивизии Дмитрия Жлобы. Самого Жлобы уже не было: он разругался с военсоветом, запретившим ему самоснабжение и своевольство, и, опасаясь ареста, кинулся в Москву – жаловаться. В Стальной дивизии шло брожение, – одни говорили, что батько Жлоба вернется командармом, другие, что батько арестован и «треба всей громадой» идти на Царицын – выручать его, но больше верили слухам, что батько бежал в Астрахань и там собирает вольницу. Тысячи полторы конных бойцов, снявшись с фронта, переправились через Волгу и ушли левым берегом на Астрахань. Стальная дивизия была растрепана, генерал Постовский занял Сарепту и навис с юга над Царицыном.