Ромен Роллан - Кола Брюньон
— Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач!
Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…
Хорошее утешение! Когда ты несчастен, доказывать тебе всячески, чтобы тебя подбодрить, что ты к тому же еще дурак! Мартина, мой зять, друзья, посторонние-все, кто меня навещал, словно сговорились. А я должен был выносить их разносы, не шевелясь, с ногой в капкане, лопаясь от злости.
Даже плутовка Глоди, и та ведь сказала, поди:
— Ты плохо себя вел, дедушка, поделом тебе! Я швырнул в нее колпаком и крикнул:
— Чтоб вам всем провалиться! И вот я остался один, и веселей от этого не стало. Мартина, славная дочка, настаивала на том, чтобы мою постель перенести вниз, в комнату рядом с лавкой. Но я (говоря по совести, я был бы этому очень рад), но я если раз сказал «нет», черта с два, так это уж «нет»! А потом, неприятно, когда ты калека, показываться людям. Мартина неутомимо возвращалась все к тому же: назойливая, как бывают только мухи и женщины. Если бы она меньше говорила, мне кажется, я уступил бы. Но она чересчур уж упорствовала: согласись я, она бы с утра до ночи трубила победу. И я отправил ее прогуляться подальше. Понятное дело, все и прогуливались, кроме меня, разумеется; меня оставили валяться на чердаке.
Жаловаться тебе не на что. Кола, ты сам этого хотел!..
Но истинной причины, почему я упрямился, я не говорил никому. Когда ты не дома, когда ты у чужих, то боишься стеснить, не хочешь перед ними обязываться. Это расчет неверный, если хочешь, чтобы тебя любили. Худшая из глупостей — это дать себя забыть. Забывали меня легко. Я никуда не показывался. Не показывались и ко мне. Даже Глоди меня забрасывала. Мне слышно было, как она смеется внизу; и, слыша ее, я и сам в душе смеялся; но при этом вздыхал: потому что мне очень хотелось бы знать, чему она смеется… «Неблагодарная!» Я обвинял ее, но понимал, что на ее месте я поступал бы точно так же… «Веселись, моя красотка!..» Но только, когда не можешь шевельнуться, надо же, чтобы себя чем-нибудь занять, чуточку разыгрывать Иова, изрыгающего хулу на своем гноище.
Однажды, когда я угрюмо лежал на этом самом гноище, пришел Пайар.
Признаться, встретил я его не очень-то ласково. Он сидел передо мной, в ногах кровати. В руках он бережно держал завернутую книгу. Он пытался вести беседу и безуспешно затрагивал то одну тему, то другую. Всем им я сворачивал шею, с первого же слова, с видом свирепым. Он не знал, что и сказать, покашливал, похлопывал рукой по краю кровати. Я попросил его перестать. Тогда он совсем затих и не смел шелохнуться. Я в душе посмеивался и думал:
«Милый мой, теперь тебя мучит совесть. Если бы ты дал мне взаймы, когда я тебя просил, мне бы не пришлось изображать из себя каменщика. Я сломал себе ногу: вот тебе! Сам виноват! Это из-за твоей скупости я теперь в таком виде».
Итак, он не решался со мной заговорить; я тоже силился сдержать язык, но мне до смерти хотелось им пошевелить, и я не выдержал.
— Да говори же ты! — сказал я ему. — Или ты у изголовья умирающего?
Что это такое: прийти и молчать! Ну, говори или убирайся! Да не ворочай глазами. Не тереби книгу. Что это у тебя такое?
Бедняга встал:
— Я вижу, что я тебя раздражаю, Кола. И я ухожу. Я принес было эту книгу… Это, видишь ли, Плутарх, «Жизнеописания знаменитых людей», переложенные на французский язык мессиром Жаком Амио, епископом Оксеррскнм, Я думал…
(Он все еще не мог решиться окончательно.).
— …что, может быть, тебе доставит…
(Боже, чего это ему стоило!).
— …удовольствие, вернее, утешение, ее общество…
Зная, до чего этот старый стяжатель, обожающий книги еще больше, чем деньги, не любит их никому давать. (когда, бывало, дотронешься до одной из них в шкафу, он строил рожу страдающего любовника, который видит, как грубый нахал тискает грудь его возлюбленной), я был тронут величием жертвы. Я сказал:
— Старый друг, ты лучше меня, я скотина; я обошелся с тобой нехорошо.
Приди поцелуй меня.
Мы поцеловались. Я взял книгу. Он был бы рад ее у меня отобрать.
— Ты будешь ее очень беречь?
— Не беспокойся, — ответил я, — это будет моя подушка.
Он ушел нехотя, видимо, не очень успокоенный.
И я остался вдвоем с Плутархом Херонейским, маленьким пузатым томиком, поперек себя толще, в тысячу триста страниц, убористых и плотных, напичканных словами, как мелким зерном. Я подумал:
«Тут хватит корму на три года, без передышки, для трех ослов».
Сперва я принялся разглядывать, в начале каждой главы, в круглых медальонах, головы всех этих знаменитых, отрезанные и завернутые в лавровые листья. Им не хватало только пучка петрушки в носу. Я думал:
«Какое мне дело до этих греков и римлян? Они умерли и мертвы, а мы живы. Что они могут мне рассказать, чего бы я не знал не хуже их? Что человек весьма дрянной, хоть и занятный, скот, что вино хорошеет с течением лет, а женщина нет, что во всех странах, и там, и тут, большие маленьких грызут, а когда беда стрясется и с ними, маленькие смеются над большими? Все эти римские врали витийствуют пространно. Я красноречие люблю, но я их предупреждаю заранее: говорить будут не только они; я им позатыкаю клювы…»
Затем я снисходительно начал перелистывать книгу, рассеянно закидывая в нее скучающий взгляд, словно удочку в реку. И так и замер, друзья мои… Друзья мои, ну и улов!.. Не успевал поплавок подержаться на воде, как он нырял, и я вытягивал таких карпов, таких щук! Неведомых рыб, золотых, серебряных, радужных, усеянных самоцветными каменьями и рассыпавших вокруг целый дождь искр… И они жили, плясали, извивались, прыгали, шевелили жабрами и били хвостом! А я-то считал их мертвыми!.. Если бы теперь рухнул мир, я бы, кажется, не заметил; я следил за удочкой: вот уж клевало, вот уж клевало! Ну-ка, что за чудище вылезает из воды на этот раз?.. И трах — чудесная рыбина взлетает на лесе, с белым брюхом и в кольчуге, зеленой, как колос, или синей, как слива, сверкающей на солнце!.. Дни, которые я за этим провел (дни или недели?), — перл моей жизни. Благословенна моя болезнь!
И благословенны мои глаза, сквозь которые проникают в меня чудесные видения, замкнутые в книгах! Мои колдовские глаза, которые из-под узора жирных и узких зрачков, бредущих черным стадом по странице, меж двух канав ее полей, воскрешают исчезнувшие воинства, рухнувшие города, римских витий и суровых вояк, героев и красавиц, водивших их за нос, широкий ветер равнин, лучезарное море, и синь восточных небес, и мир, который исчез!..
Передо мной проходит Цезарь, бледный, хрупкий и маленький, возлежащий на носилках, посреди рубак, которые идут за ним, ворча, и этот обжора Антоний, который путешествует со своими поставцами, посудой и блудницам и, объедается у опушки зеленой рощи, пьет, блюет и снова пьет, съедает за обедом восемь жареных кабанов и удит соленую рыбу, и размеренный Помпеи, которого Флора кусает от любви, и Полиоркет, в широкой шляпе и золотой мантии, на которой изображены земля и небесные круги, и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над черно-белым стадом своих четырехсот жен, и одетый Вакхом красавец Александр, который возвращается из Индии на колеснице, влекомой восемью конями, разубранной свежими ветками и пурпурными коврами, под звуки скрипок, свирелей и гобоев, который пьет и пирует со своими полководцами, украсив шляпы цветами, а его войско следует за ним с чашами в руках, и женщины скачут, как козы… Ну, разве это не чудесно? Царицу Клеопатру, флейтистку Ламию и Сатиру, до того прекрасную, что больно глазам, тут же под носом у Антония, Алекса или Артаксеркса я беру, если хочу, я ими наслаждаюсь, я ими обладаю. Я вступаю в Экбатану, я пью с Фаидой, я сплю с Роксаной, я уношу на спине, в котомке, увязанную Клеопатру; вместе с Антиохом, багровеющим и пламенеющим страстью к Стратонике, я томлюсь по своей мачехе (забавное дело!), опустошаю Галлию, прихожу, вижу, побеждаю, и (что очень приятно) все это не стоит мне ни капли крови.
Я богат. Каждая повесть — каравелла, привозящая из Индии или Берберин драгоценные металлы, старые вина в мехах, диковинных зверей, пленных рабов… что за молодцы! Какая грудь! Какие бедра!.. Все это мое. Царства жили, росли и умирали на забаву мне…
Что это за карнавал такой! Я словно становлюсь по очереди каждой из этих масок. Я забираюсь в их кожу; облекаюсь в их тело, в их страсти; и пляшу. При этом я и балетмейстер, я дирижирую музыкой, я старик Плутарх; это я, и не иначе, это я написал (ведь этакая мне счастливая мысль пришла!) все эти побасенки… Какое наслаждение чувствовать, как музыка слов и пляска фраз, кружа и смеясь, уносят тебя на простор, свободного от телесных уз, от мук, от старости!.. Дух — ведь это же господь бог! Хвала святому духу!
Иной раз, остановившись посредине рассказа, я присочиняю конец: затем сличаю создание моей фантазии с тем, которое изваяно жизнью или искусством. Когда его ваяло искусство, я нередко разгадываю загадку: ведь я же старая лиса, знаю всякие хитрости и посмеиваюсь в бороду, что их пронюхал. Но когда ваяла жизнь, я подчас плошаю. Она лукавее нас, и ее выдумки почище наших. Вот уж буйная особа!.. И только в одном она никогда не разнообразит свой рассказ: это когда надо поставить точку. Войны, любовные страсти, веселые шутки — все кончается известным вам прыжком туда, в яму. Тут она повторяется всякий раз. Словно капризный ребенок, который, наигравшись, ломает свои игрушки. Я здесь, я кричу ей: «Грубое создание, да оставь же мне ее!» Отнимаю… Поздно! Игрушка сломана… И мне сладостно бывает баюкать, как делает Глоди, обломки моей куклы. И эта смерть, возникающая, как бой часов, при каждом обороте стрелки, приобретаетпрелестьприпева. Звоните, колокола, гуди, трезвон: динь-динь-дон!